Много он понимал – мираж! Просто в такой прозрачный и тихий вечер всегда видны были горы Южного берега. Не знаю, зачем придумывать, когда и без этого и вечер, и море, и горы были так хороши. Мне было бы совсем хорошо, если бы я время от времени не вспоминал, что никогда не уйду в море на борту военного корабля. Горы синели и постепенно сливались с небом и морем. Подошла Маруся.
– Вот и все, – сказала она. – Вы довольны?
Нам очень не хотелось уходить, но Маруся сказала, что внизу ждет много "гостей". На веранде давно зажгли свет, и, когда мы уходили, огни отражались в маслянисто-черной воде. Маруся проводила нас до лестницы.
– Запомни, мой дом – твой дом, – сказал Сашка.
– Запомнила, – сказала Маруся. – Скорей бы он у тебя был.
Витька спускался первым и доказывал Жене, что это совсем другая лестница.
– Не выдумывай. Сам ты другой, – сказала Женя, и голос у нее был очень ласковый.
Потом мы купались. Вода была теплой. Песок – тоже, только надо было разгрести верхний слой. Многие купались, но их не видно было в темноте. Вдруг где-нибудь смеялась женщина или что-то говорил мужчина. Я лежал рядом с Инкой. В море появились огни, и донесло далекий лязг якорных цепей.
– Инка, я не еду в морское училище. Понимаешь, меня и Витю посылают в пехотное. В пехоте мы нужнее. Пехотный командир – это общевойсковой командир... Ерунда, просто пехотный... – Я спрятал лицо в Инкиных коленях. Она приложила ладонь к моему затылку.
– Не надо, – сказала Инка. – Это же не имеет никакого значения. Все равно три года – не пять.
Кто-то вышел из воды и лег недалеко от нас.
– Не замочил бинт? – спросила Катя.
– Я же не плавал, – ответил Сашка.
– Смотри, как красиво подходит эскадра. Ветра нет, а слышно якоря, – сказала Катя. – Интересно, где наши? – спросила она.
– Наверно, купаются. Надо же таких морских ребят послать в пехоту! Володя! – громко позвал Сашка.
– Не кричи. Я не глухой.
Катя и Сашка замолчали. Это был последний вечер, который мы провели вместе.
XII
Через день Инка уезжала.
Три грузовых машины стояли во дворе школы. Инка сидела в первой спиной к кабине. В белой косынке, завязанной под подбородком, в синей выцветшей майке, из которой она выросла, и в сатиновой юбке – Инка сидела и улыбалась. Я разговаривал с Витькой и Сашкой и еще с кем-то. С нами были Катя и Женя. Все вместе мы вспоминали прошлогоднюю поездку и хохотали. Я стоял к машине спиной. Прошедшая ночь ничего не сгладила и не смягчила: то, что произошло у меня с Инкой вчера, сегодня стояло между нами.
Вчера я сказал:
– Инка, мы уже совсем взрослые. Понимаешь? Та женщина, на которую я смотрел на пляже, и Джон Данкер для нас обоих не случайны.
– Зачем ты мне это говоришь? – спросила Инка.
Я не очень отчетливо представлял – зачем. Но, начав говорить, не мог остановиться. Мы сидели в самой глухой части пустыря между морем и соленым озером Майнаки, и вокруг были песчаные дюны и кусты паслёна. Нас ждали на пляже, но я сказал Инке:
– Давай побудем одни.
И мы пришли сюда.
– Я не могу тебя так оставить, – говорил я. – Понимаешь, не могу. Думай обо мне все, что хочешь, но я не могу.
– Пусть все будет. Я ничего не буду думать. Пусть все будет. – Инка побледнела, и вокруг ее носа проступили веснушки.
Было жаркое солнце у меня на затылке, были Инкины рыжие волосы на песке: я еще подумал, как трудно будет вытряхнуть песок из густых Инкиных волос.
Потом я сидел и больше ничего не было, кроме страха: не за себя – за Инку.
Когда я решился взглянуть на Инку, она сидела обхватив руками колени.
– У тебя на губе кровь.
– Это ничего. Я ее прикусила.
– Ничего, не бойся, – сказал я. – Когда-нибудь это все равно должно было случиться.
– Я не боюсь. Я ничего не боюсь. Ты не обидишься? Больше этого не надо. Мне кажется, ничего не случилось и... больше не надо.
Страха больше не было: были растерянность и стыд.
– Пойдем на пляж. Наши давно на пляже, – сказала Инка.
На пляже она не отходила от Кати и Жени. Я знал, почему Инка от них не отходила: я тоже боялся остаться с ней наедине, – ведь тогда нам надо было бы о чем-то говорить, а я не мог говорить.
Потом Инка неожиданно сказала:
– Я пойду, а то собраться не успею.
Я смотрел, как она одевалась, и со страхом думал, что должен пойти ее проводить.
– "Женя, ты хотела взять выкройку юбки. Пойдем? – сказала Инка. На меня она не смотрела, а я на нее смотрел и чувствовал, как на глазах проступают слезы.
Потом весь вечер я бродил возле Инкиного дома. Улица опустела, и свет погас у них в окнах, когда я ушел, так и не повидав Инку...
Юрка Городецкий подошел к директору. Он шел на виду у всех, и это, наверно, была самая торжественная минута в его жизни; у него даже голос дрожал, когда он докладывал:
– Учащиеся девятых классов второй средней школы имени Постышева к отъезду в колхоз готовы.
– Можно ехать, – сказал Виктор Павлович.
– По машинам! – крикнул Юрка, и все засмеялись.
Виктор Павлович тоже смеялся, потому что все, кто уезжал, давно сидели в машинах. Юрка поднял красный флажок. Старосты классов – они сидели сзади у правого борта – тоже подняли красные флажки: флажки были Юркиной затеей, мы обходились без них. Юрка вообще оказался очень активным. Он встал на подножку первой машины, и она медленно тронулась, а Юрка стоял и придерживал открытую дверцу. Я шел под самым бортом. Инка помахала нашим рукой, потом быстро взглянула на меня и все время улыбалась. Угол платка выступал вперед, и на Инкин лоб и глаза падала тень. По правую сторону ворот школьный оркестр играл марш "Все выше и выше"... Машины обгоняли меня и сворачивали на улицу. Когда я вышел за ворота, они уже набрали скорость. Пыль вырывалась из-под колес, и три пыльных облака катились по улице.
– Как Инку жалко, – сказала Катя. – Надо же, чтобы так не повезло. Никогда раньше сразу после экзаменов не ездили в колхоз.
– По-моему, она плакала, – сказала Женя.
– Ты видела?
– Во всяком случае, слезы на глазах видела.
– Что будете делать? – спросил я.
– Имею предложение пойти на пляж, – сказал Сашка.
– Я пойду зашпаклюю яхту.
– Все пойдем. Мы же обещали Инке прийти на косу, – сказал Витька.
Я испугался, что Сашка передумает идти на пляж. Но Сашка не передумал.
– Не морочьте голову, – сказал он. – После обеда пойдем в порт. Надо же все равно захватить краску.
– Буду ждать вас в порту.
Я перешел мостовую.
На грузовом причале Павел разговаривал с матросом "Посейдона". Матрос стоял на носу баркаса и выбирал канат. Я разделся, сложил одежду под кустом и в одних трусах замешивал шпаклевку из сурика.
Подошел Павел.
– Почему один? Непорядок, – сказал он.
– Не мешает иногда побыть одному.
– С рыжей поругался?
– Ни с кем я не ругался. Она в колхоз уехала.
– Понятно. А то, смотрю, что-то вид у тебя не профессорский. Отчаянная девка. Подбегает ко мне, говорит: "Я вас с Володей видела, их там Степик бьет". – "Постой, говорю, здесь". Прибежал, темно, как в животе у негра после черного кофе. У самого спина зудит – ножа опасается, а тут еще она вертится, тебя ищет.
– Не помню, мы тебе спасибо хоть сказали?
– А на что мне оно? Куда мне его девать? Чего она в тебе нашла? Может, ты какой секрет знаешь?
– Ты что-то про Нюру Степику говорил. Что он с ней сделал?
– То же, что и с твоей рыжей, если бы поймал. С Нюркой из-за этого муж не стал жить.
– Как же Алеша промолчал?
– Да он и не знал. Я об этом потом стороной узнал. Нюрка, дура, молчала. Доказательств никаких. Значит, руби концы. Ты счастливый. Как тебя мать родила?
– Не понимаю.
– Наверно, в рубашке родила. Жениться на рыжей думаешь?
– Думаю.
Я размял в левой руке шпаклевку и стал втирать ее большим пальцем правой руки в пазы и выбоины левой скулы. Главное, чтобы был хорошо прошпаклеван нос: на него сильнее всего давит вода при встрече с волной. Павел лежал на песке, курил и время от времени сплевывал сквозь зубы.
– Неохота из города уезжать? – спросил он.
– А тебе охота?
– Мне что, я с детства в дороге. Сначала по детдомам, потом сам по себе. Весь берег изъездил. Зачем с яхтой возишься – все равно уезжаете.
– Послезавтра на косу сходим.
– Краска не высохнет.
– На таком солнце море высохнет.
– Пожалуй, высохнет. Чего на косе будете делать?
– Наши ребята в колхозе "Рот Фронт".
– Значит, к рыжей? Ядовитая девка. Я тебе по дружбе советую: нельзя ее так оставлять – уведут.
– Хватит, Павел. Я же вижу: Инка тебе самому нравится. Не приставай. Не приставай ко мне, а то поругаемся.
– Смотрю на вас – прямо профессора. Другой раз посмотрю – бычки в томате.
– На тебя тоже как посмотреть. Сказал бы, да ссориться неохота. Должники.
– Обо мне нечего говорить. Я все о себе сам знаю. А что не знаю, мне наш комсомольский вождь каждый день втолковывает. Я-то вижу: природа у вас с Алешкой разная, а какая – пока не пойму.
Матросы с "Посейдона", те, что были с нами у Попандопуло, сидели на причале. Один из них крикнул:
– Павел, кончай исповедоваться!
– Сейчас приду, – сказал Павел. – Завтра беру расчет и вечером открываю прощальный загул. Могу взять в компанию хоть одного, хоть всех троих, образование пополнить.
– Спасибо, Павел. Настроения нет. Мне и Витьке не повезло.
– Слыхал. Один хомут – что морской, что пехотный. Рванем?
– Нет. Мы на косу пойдем.
– Ну что ж, подходяще.
Я взял резиновый шпатель с косо подрезанным концом и затирал им шпаклевку. Шпатель упруго гнулся у меня под руками. Надо было следить, чтобы мастика сглаживала все трещинки и выбоины – следы времени, песка и воды. Работали только глаза и руки, а голова была свободна, и я мог думать.
– Володя! Подойди, дело есть! – крикнул Павел.
Павел сидел с матросами "Посейдона". На бухте каната лежала доска, и на ней стояли две бутылки водки, и рядом была брошена нитка копченой тюльки.
– Степика зимой ты заложил? – Павел налил четверть стакана водки и протянул мне.
Я взял, не подумав.
– Может быть. Только я финки у него не видел.
– Финки не видел, – сказал матрос. – Он его пальцем ткнул. Сказал бы, что видел, – и порядок.
– Я же не видел.
– С кем той ночью еще дрались? – спросил Павел.
– Есть такой Мишка Шкура. Но мы не дрались: он не захотел.
– Какой Мишка?
– Придурок пересыпский. Слюнявый такой.
– Он. Точно. Он сейчас при Степике на шухере, – сказал матрос.
– Ладно. Степика придержим. Он сам сейчас под топором ходит. А там уедешь – и концы в воду. Только на глаза ему не попадайся. Выпей, – сказал Павел.
Мне не хотелось пить, но было как-то неловко возвращать невыпитый стакан.
– Чтоб они сдохли, – сказал матрос и подмигнул мне.
У меня судорожно сжалось горло и перехватило дыхание. Я, не видя из-за выступивших на глаза слез, протянул Павлу пустой стакан. Павел вложил в мою руку тюльку.
– Пожуй, – сказал он. – Федор, посмотри, где-то там лук за канаты завалился.
Я вернулся к яхте, дожевывая тюльку. Работа не пошла: у меня двоилось в глазах и голова стала неприятно тяжелой. Я дал себе слово никогда не пить водку и вообще больше ничего не пить. Я лег в короткую тень под кустом и заснул. Сашка и Витька шпаклевали корму. Я лежал с открытыми глазами. Тень от куста покрыла ноги: значит, я проспал не меньше двух часов.
– Интересно, что сейчас Инка делает? – спросила Катя.
– То же, что ты делала: матрас соломой набивает, – сказал Витька.
– Я уверена, завтра она уже будет нас ждать, – сказала Женя.
– Она может ждать нас даже сегодня – это ее дело, – сказал Сашка.
Катя и Женя сидели сзади меня за кустом – я определил это по голосам. Витька сказал:
– Послезавтра пойдем на косу, и весь разговор.
– Смотри, он проснулся, – сказал Сашка. – Ничего себе работничек!
– Не приставай, – сказал Витька.
Я встал и пошел к морю умыться.
XIII
Мы не пошли на косу ни завтра, ни послезавтра...
Три дня, утром и после обеда, мы приходили в военкомат к лейтенанту Мирошниченко, и, едва мы появлялись в дверях, как он говорил:
– Сегодня ничего нет. Из города не отлучаться.
Он, по-моему, догадывался, что мы хотим куда-то поехать. А я не находил себе места в городе. Витька и Сашка с девочками не скучали, и мне с ними было еще хуже. Яхта стояла на воде, и они с утра до вечера носились по заливу, а вечером ходили в какой-нибудь санаторий смотреть кино. В городе портреты Джона Данкера заклеили новыми афишами с портретами Саула Любимова. Женя заявила, что необходимо сходить на концерт. Игорь и Зоя ее поддержали. Они слушали Любимова в Ленинграде и сказали, что пойти на концерт стоит. Игорь и Зоя все дни проводили с нами. А я под разными предлогами оставался один и один ходил по городу. Город – это не только дома и улицы, но и люди. Из близких мне людей в городе не было только Инки, и сразу появилась пустота, которую никем и ничем нельзя было заполнить. А город, как нарочно, никогда не был таким веселым, как в то лето. Я уходил в самую глушь Старого города. Я редко бывал здесь раньше. Кривые тихие улицы поднимались в гору, и в трещинах старых плит росла трава. За высокими заборами из ракушечника, в домах с галереями по фасаду жили татары и греки. Услышав шаги прохожего, на забор выпрыгивали огромные собаки. Они не лаяли и не нападали. Они просто шли по забору, вздыбив на загривке шерсть и приподняв в свирепой улыбке черную бахрому губ. Я проходил Старый город насквозь и снова спускался к морю на Приморский бульвар, на улицы, по которым гуляло много красивых женщин. В то лето, казалось, все красивые женщины страны съехались в наш город, на никем не объявленный конкурс красоты. Такие прогулки меня успокаивали: наверно, действовала сила контраста.
Под вечер я зашел к садовнику на Пересыпи, который выращивал голубые розы. Мы не были у него два года. В островерхом соломенном бриле, в выцветших синих брюках с матерчатыми подтяжками, перекрещенными на спине, садовник работал в розарии. По-моему, он совсем не изменился. А меня он, кажется, не узнал.
Я сказал:
– Здравствуйте.
– Здравствуй.
Я облокотился на изгородь и смотрел, как он граблями ровнял под розами перегной.
– Давно не был, – сказал он.
Значит, он все-таки меня узнал. Я вошел в калитку и взял у него грабли, а он сел на перевернутую тачку. Много таких предвечерних часов провели мы в розарии. Голубые розы были недолговечны и без запаха. Сколько мы помнили садовника, он искал способ продлить жизнь и сохранить запах роз. Мы не понимали: зачем ему это?
– Все ищете? – спросил я.
– Бросил. Вывел три новых сорта, а голубых нет, – сказал он. – Природу не обманешь. Нет роз голубых оттенков. Наверное, голубой цвет не имеет запаха. А роза без запаха не бывает.
– По-прежнему красите?
– Крашу, что ж делать. Не хочу, а крашу. Люди требуют. Им лишь бы красиво. Пусть мертвая, но красота.
Я, как и прежде, не понимал, чем садовник недоволен: он и его голубые розы прославили наш город. Я привез тачкой две бочки воды и ушел. Мне и здесь было беспокойно. Когда два года назад я пошел к Инке на день рождения, я подарил ей три цветка голубых роз...
Я пошел в курзал пешком через весь город. На Приморском бульваре было много военных моряков. Мерным, неторопливым шагом прогуливались патрули. Они ходили по краю мостовой, подчеркивая свою обособленность. Потом я сидел в глухой части парка на перилах полуразрушенной каменной лестницы. Свет едва пробивался сюда с аллей. В море стояли огни. К пляжам приплыло много медуз, – значит, где-то прошел шторм, – но море было спокойно, и огни кораблей отражались в черной воде. Берег был тоже усеян огнями; самые дальние и редкие горели на соляных промыслах. По береговым огням я мог назвать прилегавшие к морю улицы. Концерт кончился: я это понял по голосам в аллеях. Я подумал, что надо пойти встретить наших, но только подумал и продолжал сидеть.
По лестнице спускались.
– Тут кто-то есть, – сказала женщина.
– Осторожно, обломанная ступень, – ответил мужчина.
Я любил наш город. По ночам он задыхался от душного дыхания цветов, а днем зной улиц продувало сквозными ветрами. И днем, и ночью он отдавал себя, свои пляжи и парки, свои дома и стертые плиты тротуаров, свое солнце и теплую прохладу моря тысячам людей, которые искали в нем короткое и легкое пристанище. Я любил его и знал его душу, потому что сам был частью этой души.
В юности все воспринимается острее и ярче. С годами чувства притупляются, и голубая роза уже представляется не живым цветком, а экзотической декорацией. Наверно, поэтому все эти годы я ни разу не побывал в нашем городе: я боюсь увидеть его другим. Он живет в моем сердце и памяти таким, как казался в юности, и останется таким, как бы теперь ни изменился его облик. Всему хорошему, что сохранилось во мне, я обязан ему, городу моей юности, самому лучшему из городов. Ему я обязан тем, что навсегда понял: нельзя быть человеком и оставаться равнодушным к судьбе страны, в которой родился и живешь, так же, как нельзя безразлично относиться к любимой женщине и к тем, кто пулю, предназначенную тебе, перехватил своим сердцем.
Я многое в жизни терял, но ничего нет страшнее смерти близкого человека. Витьку убили под Ново-Ржевом восьмого июля тысяча девятьсот сорок первого года: батальон, которым он командовал, вышел из контратаки без своего командира. А Сашку арестовали в тысяча девятьсот пятьдесят втором году. Это случилось после ареста в Москве многих видных врачей. Сашка тоже был очень хорошим врачом-хирургом. Он умер в тюрьме: не выдержало сердце. Я написал прописью эти даты, чтобы они лучше запомнились. Уходили одни друзья, приходили другие. А я живу, наверно, по теории вероятности. Мне и теперь везет на встречи с людьми близкими, и в дружбе я отдаю больше, чем беру. Ну что ж, было бы что отдавать! Только последнее время я стал обидчив и раздражителен. Наверно, устаю. К концу всегда устаешь – это хорошая усталость. Вот и все о нашем городе.
Внизу засмеялась женщина.
– Смотрите, как светится вода! В руку наберите, в руку!
Не знаю, сколько времени я просидел на лестнице: в таком состоянии перестаешь замечать время. По лестнице давно поднялись и ушли мужчина и женщина. В черном небе чего-то искали прожектора. Я был в своем городе, где-то рядом бродили мои друзья, но в городе не было Инки, а я не мог жить без нее.
На кораблях отбивали склянки, но я не стал считать ударов. Я уже шел и знал, что иду к Инке. В аллеях никого не было, и странными казались ярко освещенные, но пустые аллеи. На чугунной калитке висел замок. За сценой кто-то разговаривал, наверно, сторожа. Чтобы не мешать им, я перелез через решетку ограды. Я вышел на пустырь по Инкиной улице. В окнах их квартиры было темно. Мне очень хотелось все эти дни зайти к Инкиной маме, но я знал, что не смогу смотреть ей в глаза.