Черный тюльпан. Учитель фехтования (сборник) - Александр Дюма 22 стр.


Через двенадцать часов Матиаса вывели из камеры, отвели в тюремную контору, где записали, что он выбыл из Левештейна, затем вывели на площадь перед крепостью, откуда открывался великолепный вид на расстояние в одиннадцать лье. Там ему связали руки, завязали глаза, прочитали над ним три молитвы, предложили преклонить колени, и вся стража Левештейна в составе двенадцати человек по знаку сержанта пальнула из мушкетов. Каждый ловко всадил в него по пуле, отчего Матиас незамедлительно испустил дух.

Корнелис выслушал этот неприятный рассказ с величайшим вниманием. Когда повествователь закончил, он только и спросил:

– Вы говорите, через двенадцать часов?

– Да, мне даже помнится, что двенадцатый час еще не успел пробить, – ответил рассказчик.

– Благодарю вас, – сказал Корнелис.

Любезная улыбка, которой стражник подчеркивал наиболее эффектные моменты своего повествования, еще не успела сойти с его лица, когда на лестнице послышались чеканные шаги, сопровождаемые звяканьем. Это звенели шпоры, задевая за истертые ступени. Стражники расступились, пропуская вперед офицера. Он вошел в камеру Корнелиса, когда писец Левештейна еще не кончил строчить протокол.

– Это номер одиннадцатый? – осведомился он.

– Да, полковник.

– Значит, это камера заключенного Корнелиса ван Берле?

– Так точно, полковник.

– А заключенный где?

– Он перед вами, сударь, – отвечал Корнелис, слегка побледнев, несмотря на всю свою отвагу.

– Значит, господин Корнелис ван Берле – это вы? – уточнил офицер, на сей раз обращаясь к самому заключенному.

– Да, сударь.

– В таком случае следуйте за мной.

"Ох-ох! – пробормотал Корнелис, и сердце его дрогнуло в предсмертной тоске. – Как быстро управляются с делами в Левештейне! А этот что-то плел о двенадцати часах!"

– Э, а я вам что говорил? – шепнул речистый стражник на ухо обреченному.

– Вы мне наврали.

– Как так?

– Обещали двенадцать часов.

– Ах, это? Так за вами ж прислали адъютанта его высочества, да еще из самых приближенных, господина ван Декена. Такая честь, черт возьми, бедняге Матиасу и не снилась!

"Ничего-ничего, – подумал ван Берле, набирая в грудь как можно больше воздуха. – Ну-ка, покажем этим людям, что крестник Корнелиса де Витта сможет, глазом не моргнув, принять столько же мушкетных пуль, сколько некто Матиас".

И он гордо проследовал мимо писца, который, прервав свое занятие, решился напомнить офицеру:

– Но, полковник ван Декен, протокол ведь еще не дописан.

– Дописывать его не стоит, – отвечал офицер.

– Хорошо! – и писец с философским спокойствием засунул свои бумаги и перо в потрепанный грязный портфель.

"В этом мире мне не суждено оставить свое имя ни ребенку, ни цветку, ни книге, – думал бедный Корнелис, – а ведь это те три обязанности, по меньшей мере одну из которых, как нас уверяют, Бог заповедал каждому мало-мальски порядочному человеку, если на земле ему милостью небес дарованы душа в собственность и тело во временное пользование".

И он с решимостью в сердце и с высоко поднятой головой последовал за офицером, считая ступени, которые вели к площади перед крепостью, и сожалея, что не спросил у стражника, сколько их: этот малый со своей притворной угодливостью наверняка не преминул бы сообщить ему точное число.

Единственное, чего боялся осужденный на этом коротком пути, который, как он считал, должен бесповоротно привести его к концу земного странствия, это увидеть напоследок Грифиуса и не увидеть Розы. Какое торжество, должно быть, отразится на физиономии отца! И какая мука – на лице дочери!

Как будет ликовать Грифиус, приветствуя эту казнь, это жестокую месть за поступок в высшей степени справедливый, который, считал Корнелис, он был просто обязан совершить!

Но Роза, бедная девушка! Если он ее больше не увидит, так и умрет, не поцеловав ее в последний раз, даже не простившись, и наконец, каково ему будет умирать, не узнав, что сталось с большим черным тюльпаном? Очнуться там, на небесах, не ведая, в какую сторону обратить свой взор, чтобы вновь обрести его!

Право же, чтобы в такую минуту не разрыдаться, бедному тюльпановоду нужно было иметь нечто большее, чем воспетые Горацием бронзовые доспехи, которые, по словам римского поэта, защищали сердце первого морехода, проплывшего мимо ужасных рифов у Эпира.

Сколько Корнелис ни озирался вокруг, он так и вышел на площадь перед крепостью, нигде не увидев ни Розы, ни Грифиуса.

Выйдя на площадь, ван Берле стал искать глазами своих палачей-стражников и действительно увидел десяток солдат. Они сошлись в кружок и болтали, даже, скорее, шушукались, без мушкетов, не выстроившись в шеренгу. Такое их поведение показалось Корнелису недостойным той суровой торжественности, что обычно сопутствует подобным событиям.

Вдруг из своей конторы, хромая, пошатываясь и опираясь на костыль, вышел Грифиус. В свой прощальный взгляд он вложил всю неистраченную ненависть, которая зажгла огнем его серые кошачьи зрачки старого хищника. Он принялся изрыгать на Корнелиса такие гнусные потоки брани, что осужденный, обращаясь к офицеру, заметил:

– Сударь, мне не кажется пристойным позволять этому человеку так оскорблять меня, особенно в подобную минуту.

– Однако согласитесь, – со смехом возразил офицер, – что с его стороны естественно злиться на вас. Похоже, вы здорово отлупили славного тюремщика.

– Но, сударь, это была лишь необходимая самозащита.

– Ба! – отозвался полковник, философски пожимая плечами. – Не мешайте ему выговориться. Вам-то теперь что до этого?

Холодный пот выступил на лбу Корнелиса, когда он услышал этот ответ, в котором усмотрел слишком грубую иронию, особенно со стороны офицера, принадлежавшего, как ему сказали, к ближайшему окружению принца.

Несчастный почувствовал, что у него нет больше ни друзей, ни надежды, и покорился судьбе.

– Что ж, – прошептал он, склоняя голову, – с Христом обходились и того хуже, а я при всей своей невиновности не вправе равнять себя с ним. Христос вынес побои от своего тюремщика, я же бросился сам его бить.

Затем, обернувшись к офицеру, казалось, учтиво ждавшему, когда он закончит свои размышления, Корнелис спросил:

– Ну, сударь, куда же мне идти?

Полковник указал ему на экипаж, запряженный четверкой лошадей и очень напомнивший нашему герою тот, который он видел при подобных обстоятельствах в тюрьме Бюйтенхофа.

– Садитесь сюда, – сказал он.

– А, – пробормотал Корнелис, – видно, мне не воздадут почестей на площади перед крепостью.

Эту фразу он произнес достаточно громко, и стражник, тот самый знаток тюремной истории, по-видимому, приставленный к нему, услышал его. Кажется, он счел своим долгом не оставлять осужденного без новых разъяснений, так как, придвинувшись к дверце экипажа и пользуясь тем, что офицер, уже ступив на подножку, давал какие-то указания, зашептал:

– Иногда приговоренного везут в его родной город и казнят перед окнами собственного дома, чтобы пример был внушительнее. Всяко бывает.

Поблагодарив заботливого стража кивком, Корнелис сказал себе: "Что ж, в добрый час! Вот парень, который никогда не упустит случая утешить ближнего".

Карета тронулась.

– Ах, негодяй! Ах, разбойник! – взвыл Грифиус, грозя кулаком ускользающей от него жертве. – И подумать только, он уезжает, так и не вернув мне мою дочь!

"Если меня привезут в Дордрехт, – думал между тем Корнелис, – я, проезжая мимо своего дома, увижу, опустошены ли мои бедные грядки".

XXX. Где уже можно предположить, что за пытку приготовили для Корнелиса ван Берле

Экипаж ехал целый день. Он миновал Дордрехт, оставив его слева, пересек Роттердам, достиг Дельфта. К пяти часам вечера он уже проехал не менее двадцати лье.

Несколько раз Корнелис пытался что-нибудь выведать у офицера, который служил ему одновременно стражем и спутником, но как бы осторожно он ни формулировал свои вопросы, они оставались без ответа.

Корнелис жалел, что рядом нет того предупредительного солдата, который говорил, не дожидаясь, когда его об этом попросят. Он наверняка растолковал бы осужденному смысл всех странностей его последнего приключения, не поскупившись на такие же обстоятельные подробности и точные толкования, какими поражал его ранее.

Поездка продолжалась и ночью. На рассвете следующего дня Корнелис обнаружил, что Лейден уже миновали, теперь справа плескалось Северное море, слева – море человеческое, иначе говоря, Харлем. Три часа спустя они въехали в город.

Корнелис ничего не знал о том, что произошло в Харлеме, и мы оставим его в неведении до поры, пока сами события не просветят его. Но мы не можем так же поступить с читателем, который вправе войти в курс происходящего даже раньше нашего героя.

Мы видели, что принц Оранский оставил Розу и тюльпан, словно сестру и брата, двух сироток, на попечении председателя ван Херисена.

До исхода того дня, когда Роза лицом к лицу столкнулась с штатгальтером, она не получала от него никаких известий. Но вечером к ван Херисену пришел офицер и от имени его высочества пригласил Розу в ратушу.

Там ее провели в просторный зал совещаний, где сидел принц и что-то писал. Он был один. У ног его лежала крупная фрисландская борзая. Верный пес смотрел на него так пристально, будто хотел сделать то, что не удавалось ни одному человеку: проникнуть в помыслы своего хозяина.

Какое-то время Вильгельм продолжал писать, потом поднял глаза и увидел Розу, стоявшую на пороге.

– Подойдите, мадемуазель, – сказал он, не отрываясь от своего занятия.

Роза сделала несколько шагов по направлению к его столу и остановилась.

– Монсеньор, – начала она…

– Все в порядке, – обронил принц. – Присаживайтесь.

Девушка повиновалась, так как он смотрел на нее. Но как только он снова обратил взгляд к своим бумагам, она, сгорая от смущения, поспешно встала.

Принц дописал свое письмо. Борзая в это время подошла к Розе, обнюхала ее и стала ластиться.

– Ну и ну! – кивнул Вильгельм псу. – Сразу видно, что вы земляки, ты ее сразу признал.

Затем, обратившись к Розе и устремив на нее испытующий и вместе с тем затуманенный взгляд, произнес:

– Ну что ж, дочь моя…

Штатгальтеру едва исполнилось двадцать три, Розе было лет восемнадцать-двадцать, лучше бы ему сказать "сестра".

– Дочь моя, – произнес он тем странно внушительным тоном, от которого пробегает мороз по коже у всех, кто к нему приближался, – теперь мы с глазу на глаз. Давай поговорим.

На Розу напала дрожь, ее трясло с головы до пят, хотя лицо принца не выражало ничего, кроме благосклонности.

– Монсеньор, – пролепетала она.

– У вас в Левештейне остался отец?

– Да, монсеньор.

– Вы его не любите?

– Не люблю, монсеньор. По крайней мере не так, как дочери подобает любить отца.

– Не любить отца – это дурно, дитя мое. Но не врать своему принцу – это хорошо.

Роза потупилась.

– А за что вы невзлюбили своего отца?

– Он злой человек.

– Каким же образом проявляется его злость?

– Он плохо обращается с заключенными.

– Со всеми?

– Со всеми.

– Нет ли у вас причин упрекать его в том, что он особенно притесняет кого-либо одного из них?

– Да, мой отец особенно притесняет господина ван Берле, который…

– Который ваш любовник.

Роза отступила на шаг. Поправила гордо:

– Которого я люблю, монсеньор.

– Давно ли? – спросил Вильгельм.

– С того дня, как впервые увидела.

– А увидели вы его..?

– На следующий день после ужасной расправы над великим пенсионарием Яном и его братом Корнелисом.

Губы принца сжались, лоб сморщился, веки опустились, на мгновение спрятав глаза. Наступило молчание. Потом заговорил снова:

– Но какой вам резон любить человека, обреченного жить и умереть в тюрьме?

– Тот резон, монсеньор, что я, находясь рядом, смогу облегчить ему и жизнь, и смерть.

– И ради этого вы бы согласились на положение жены заключенного?

– Став женой ван Берле, я была бы самым гордым и счастливым человеком, только…

– Что "только"?

– Не смею сказать, монсеньор.

– Однако в вашем голосе слышится надежда. На что вы надеетесь?

Роза подняла на Вильгельма свои чудесные глаза, ясные, умные и неотразимо проницательные, которые, казалось, разбудили милосердие, спящее на дне этого мрачного сердца.

– Я понял.

Роза улыбнулась и умоляюще сложила руки.

– Вы надеетесь на меня? – произнес принц.

– Да, монсеньор.

– Гм!

Правитель запечатал письмо, которое только что дописал, и вызвал одного из офицеров.

– Господин ван Декен, – сказал он, – доставьте в Левештейн это послание. Прочтите распоряжения, которые я даю управителю, и исполните все, что касается вас.

Офицер откланялся, и тотчас под сводами здания звонким эхом отдался топот лошадиных копыт.

– Дочь моя, – продолжал принц, – праздник тюльпана состоится послезавтра, в воскресенье. Приоденьтесь – вот вам пятьсот флоринов, будьте красивой: я хочу, чтобы этот день стал для вас большим торжеством.

– В каком наряде вашему высочеству угодно меня видеть? – пролепетала Роза.

– Оденьтесь в наряд фрисландской невесты, – сказал Вильгельм. – Вам очень пойдет.

XXXI. Харлем

Харлем, куда мы три дня назад прибыли вместе с Розой, а недавно вторично въехали следом за узником, – прелестный город, который по праву гордится тем, что он самый тенистый город Голландии.

В то время как другие кичились арсеналами и верфями, магазинами и рынками, Харлем славился среди всех городов Соединенных провинций красотой пышных вязов и стройных тополей, но особенно – своими тенистыми аллеями, над которыми раскинулись кроны дубов, лип и каштанов.

Видя, что его сосед Лейден поставил себе целью превратиться в город науки, а царственный Амстердам – в средоточие торговли, Харлем желал утвердить себя как центр земледелия, а точнее, садоводства. Укрытый от резких ветров, насыщенный свежим воздухом, обогреваемый ласковым солнцем, он и впрямь создавал для садовников лучшие условия, чем любой другой город, где бушует морской ветер или нет защиты от обжигающего солнца.

Поэтому в Харлем стекались спокойные люди, питающие любовь к земле и ее дарам, в то время как в Роттердам и Амстердам тянулись натуры беспокойные, непоседливые, любители путешествий и коммерческих предприятий, а в Гаагу – политические деятели и светская публика. Лейден же, как мы уже говорили, был прибежищем ученых.

Харлем тяготел к таким приятным вещам как музыка, живопись, фруктовые сады, аллеи, парки, цветочные клумбы. Этот город был без ума от цветов, и больше всего – от тюльпанов.

В честь тюльпанов он учреждал премии, и, как видите, мы самым естественным образом переходим к разговору о той самой, в сто тысяч флоринов, что была обещана 15 мая 1673 года тому, кто выведет большой черный тюльпан, безупречный, без единого пятнышка.

Проявляя присущую ему оригинальность, Харлем в эпоху войн и мятежей всячески афишировал свою любовь к цветам вообще и к тюльпанам в особенности. Город неимоверно возликовал и возгордился, осуществив свою высокую мечту: безупречный, идеальный тюльпан расцвел. Харлем, очаровательный город, полный зелени и солнца, света и тени, пожелал превратить церемонию вручения награды в незабываемое торжество, которое никогда не поблекнет в памяти людской.

Он имел на это тем больше прав, что Голландия – страна праздников. Свет не видел народа столь ленивого и вместе с тем производившего в дни своих увеселений такой шум, так упоенно поющего и отплясывающего, как славные республиканцы Соединенных провинций.

Да вспомните хотя бы картины обоих Тенирсов. Ведь известно, что никто из смертных не сравнится с лентяями по готовности доводить себя до изнеможения, только не трудом, а удовольствиями.

Поэтому Харлем ликовал втройне, ему и торжества предстояли тройные: во-первых, в связи с выведением черного тюльпана, во-вторых, на церемонии вознамерился присутствовать принц Вильгельм Оранский, и наконец (это было делом национальной чести) – после войны 1672 года, завершившейся довольно плачевно, показать французам, что фундамент Батавской республики крепок так, что на нем можно танцевать и под аккомпанемент морской артиллерии.

Общество садоводов Харлема себя не посрамило, предложив сто тысяч флоринов за луковицу тюльпана. Город не пожелал отстать и выделил такую же сумму на организацию торжеств в честь присвоения этой награды.

Вот почему в воскресенье, намеченное для этого праздника, толпа проявила такое рвение, горожан охватил столь пылкий энтузиазм, что поневоле нельзя было не восхищаться (не устояли даже французы, готовые высмеивать всех и вся) этими славными голландцами, готовыми щедро тратить свои средства как на строительство судна для сражения с неприятелем, то есть поддерживать честь нации, так и на вознаграждение за новый цветок, которому суждено покрасоваться один день, развлекая женщин, ученых и зевак.

Во главе именитых граждан и представителей комитета садоводов блистал ван Херисен, облаченный в самый великолепный наряд. Достойный председатель приложил все усилия, чтобы строгой, неброской элегантностью своих темных одежд походить на любимый цветок, и мы спешим засвидетельствовать, что ему это вполне удалось.

В его церемониальном наряде, по преимуществу черном как вороново крыло, присутствовали синий бархат и темно-фиалковый шелк, а также белье ослепительной белизны. Он шествовал во главе комитета, неся гигантский букет, подобный тому, что на празднестве Верховного Существа двадцатью годами позже будет держать в руках господин Робеспьер.

Вслед за комитетом, пестрым, словно клумба, благоухающим, как весна, выступали ученые города, судейские, военные, представители дворянства, поселяне.

Что до городской черни, ей даже господа республиканцы Семи провинций не выделили места в этом торжественном шествии, так что простонародье толпилось на обочинах.

Впрочем, это самое удобное место, чтобы глазеть… и подчас приобретать нечто посолиднее приятного зрелища. Это место толпы, которая ждет, пока триумфаторы проследуют мимо, чтобы понять, что следует на их счет говорить… а иногда и предпринять.

Но на сей раз речь не шла о триумфе какого-нибудь Помпея или Цезаря. На сей раз не праздновали ни поражения Митридата, ни завоевания Галлии. Процессия двигалась спокойно, словно стадо овец по земле, и безобидно, будто птичья стая в небесах.

Харлем не знал других триумфаторов, кроме садовников. Этот город, обожающий цветы, обожествлял цветовода.

Посреди мирного и ароматного кортежа несли черный тюльпан, он плыл на носилках, покрытых белым бархатом с золотой бахромой. Их несли четыре человека, время от времени сменяясь, как сменялись когда-то в Риме те, что проносили по улицам богиню Кибелу, Великую Матерь, когда она, доставленная из Этрурии и благоговейно встречаемая народом, под звуки фанфар вступала в вечный город.

Такая демонстрация тюльпана являла собой дань почтения народа, лишенного вкуса и культуры, к культуре и вкусу его прославленных и благочестивых предводителей, чья кровь, как все здесь знали, была пролита на грязную мостовую у тюрьмы Бюйтенхофа, хотя впоследствии имена этих жертв будут начертаны на самом прекрасном камне голландского пантеона.

Назад Дальше