В худом и неуклюжем сусеке уже сейчас виден пат. Ржи в углу не больше сорока мер. Отец насыпает пятнадцать мер. Прикинув, что всей ржи нам едва хватит до Рождества, я с ужасом смотрю, как после каждой взятой меры ее становится все меньше и меньше. А что дадут эти пятнадцать мер? Ну продаст отец рожь копеек по восемьдесят, выручит рублей двенадцать, гостинцев на полтинник купит, а с податями и долгами все равно не расплатится. И я подумал:
"Что бы царю‑то простить нам долги! Ведь и в молитве говорится: "…и остави нам долги наши, якоже и мы оставляем должникам нашим". Нет, там ведь о грехах говорится. А грехи - какие это долги? Вот где настоящие долги‑то, - остатки хлеба выгребаем".
- Подержи торпище, - говорит отец.
Телега стоит у дверей амбара. На торпище насыпана тощая, словно поджаренная рожь. Отец, низко пригибаясь, выходит с мерой из амбара. Очень уж мала дверь. Отец сыплет рожь медленно. Лицо у него угрюмое. Мне жалко его. Мать обзывает его лежебокой, бессухотным, но это - неправда. Он делает все, что в его силах. И рад бы больше, да не умеет. И смелости в нем нет, расторопности, пронырливости. Что он может сделать, если нас такая орава, а земли - еле двум прокормиться? Вот когда подрастем, тогда уж мы… А что мы сделаем, если земли на нас не прирежут? Харитон говорит, что барскую землю сами господа не отдадут, а надо у них отнять силой. Это хорошо только говорить.
- Тринадцать! - высыпает отец еще меру.
Он ставит ее на телегу, не торопясь лезет в карман за табаком. Табак у него в треугольном пузырьке с непонятной мне, уже пожелтевшей, надписью: "эссенция". Нюхает отец тоже не торопясь, упорно о чем‑то думая.
- Тятька, - говорю тихо, - если будут календари на новый год, не пожалей четвертака. Купи Всеобщий или Народный, только Церковный не надо.
- Денег, сынок, жалко.
- За меня ты все забрал? Сколько за дядей Федором осталось?
- Пять с полтиной.
- Вот видишь. Хоть бы валенки за пастьбу мне купил. Пас, лас, а за что? Все сожрали.
- Эх, сынок, разь, до валенок нам? В лаптях проходим.
- Ив церковь в лаптях? Ну, нет. Тогда покупан на всех одни. На Захара, меня, Фильку, Ваську. В переменку будем в церковь ходить.
- Куплю, - быстро соглашается отец. И уже потому, что он так быстро ответил, знаю, что о новых валенках и думать нечего.
- За Мишку в имении тоже все деньги забрал?
- Рублей пятнадцать взял. Он больше не дает.
- Почему? Делиться, что ль, вздумал?
- Чего нам делить‑то? Он ведь, Петя, вроде в годах. Ему восемнадцать. Вроде скоро пора и жениться.
Мне стало стыдно. Я совсем не подумал, что Мишка почти жених. Но какая девка пойдет в нашу избу?
Отец еще насыпал две меры и начал увязывать. Стянул торпище, сколол его деревянными спицами, сверху связал концы большим узлом. Перед светом вместе с другими он тронется за двадцать пять верст в большое село на базар. С отцом ездил только один раз Мишка, который видел таинственную машину–чугунку. Машина, слышь, катится по толстым железным брусьям быстро, а куда - неизвестно.
Во дворе ел овес с мякиной Князь–мерин. Ему предстоял трудный путь. Всех, кто ехал на базар, страшила какая‑то крутая гора.
Во время ужина, - а ужинали в сенях, в избе - рой мух, - мать наказывала отцу что купить. Отец только гмыкал, а мать строго повторяла: "Гляди, не забудь!" Как мать не понимает, что отец все равно ничего не купит, а если купит хоть половину, от денег и копейки не останется. Филька сдуру просил купить ему складной ножичек. Отец ему тоже гмыкнул. Наказывали что‑то и Захар и Васька. Отец уже не гмыкал, а молчал.
В сени вошел староста со сборщиком.
- Едешь, Иван? - спросил староста.
- Собираюсь.
- Все уплатишь?
- Кто знает. Все‑то где…
- Поднатужься. Строго, слышь, будет.
- Рад бы, да бог не уродил.
- Так‑то так, а начальство знать ничего не хочет. В других селах, слышь, опись - кто не платит. Отбирают по самой дешевой оценке.
- Ну, у меня взять нечего, - ответил отец. - Пущай описывают избу, может, за гнилушки целковых двадцать дадут.
- Гляди, - сказал староста и ушел с бородатым сборщиком.
У матери руки тряслись. Чуть слышно проговорила:
- Вот окаянна сила принесла. Как чуют.
- Да, мать, чуют. А где нам взять?
…Я не слышал, когда уехал отец. Утром поднялся - и снова за свое. Сначала завтрак, потом выгон скота. Знакомое до каждой межи, до каждой рытвины поле. Пасти стало лучше. Не было жары, поднялась трава на межах и загонах. Только озимь соблазняла коров.
Я простудился, и когда отец поздно вечером приехал с базара, я уже лежал на кутнике. Бросало в жар, в озноб, было больно глотать. В избе горела лампа. К моему удивлению, отец все‑таки кое‑что привез матери. Особенно она обрадовалась дешевенькому ситцевому платочку. Она была так рада, что даже не примерила его, боясь помять. Лицо ее сияло. Я глядел на мать, и слезы душили меня. Как. мало ей нужно! Да и что она, наша мамка, в этой проклятой жизни видела! Лучше уж не думать. А какая она ласковая со всеми. И все из‑за пестренького платка. А цена‑то ему всего пятнадцать копеек. Мать обязательно наденет этот платок на престольный праздник.
Еще отец купил сковороду, чугунок, жестяной ковш да пять деревянных ложек. Братья шумели из‑за ложек, а Филька делал на своей пометку. Ложки необыкновенные: крашеные, с цветочками. Никогда у нас таких не было. Мне тоже хотелось взять себе ложку, но за меня догадалась мать. Она отложила сдну и строго сказала:
- Эта - Петьке.
Еще что‑то вынимает отец из кошеля. Э, связка кренделей на мочалке: Никак штук двенадцать! Он кладет крендели на стол, и наша избенка оглашается радостным криком. Еще бы, такой гостинец бывает только раз в году. Каждому по кренделю. Прежде, чем крендель съесть, еще вдосталь им налюбуешься, осмотришь его со всех сторон, изучишь каждую складочку, обнюхаешь, по столу прокатишь и, уже наигравшись, на второй, а то и на третий день осторожно, с жалостью в сердце, чуток надкусишь. Ешь его не сразу, нет - ешь и смотришь, а сколько съели Филька, Захарка, Васька. И вот начнем хвалиться, у кого больше осталось, предлагаем меняться, впридачу даем бабки, торгуемся долго… Мать берет связку кренделей, считает. Сама дает каждому по кренделю, остальные прячет и говорит:
- Девчонке на соску, да один - хворому.
Стало быть, на мою долю два кренделя. Ребята не завидуют мне. Чему завидовать? Да и вроде они побаиваются меня. Я стал злой, задумчивый. Снова отец тянется к кошелке. Еще один наказ матери выполнил: привез три большие селедки. Они так пахучи, запах от них такой особенный, базарный, что он сразу распространяется по нашей тесной избенке.
- А это тебе одной! - строго говорит отец, подавая матери кусок пшеничного калача.
Мать бережно берет калач и при совершенном молчании тут же завертывает его в старый платок, туго завязывает и кладет в угол на полку.
- Как бы тараканы, дьяволы, не съели, - говорит она довольным голосом.
Снова отец лезет в кошелку. Что у него там еще? Филька насторожился, деловитый Захар попытался было заглянуть, но отец накрыл кошелку рукой. В бумаге, которую мать бережно развернула, что‑то похожее на крендель, только размером побольше и цветом потемнее. Ребята в недоумении. Захар протянул руку, чтобы пощупать, но мать слегка щелкнула его по лбу.
- Это - колбаса, - улыбаясь, объявил отец. - Цена ей - двенадцать копеек фунт!
- Колбаса! - воскликнули ребята. - Из чего она?
- Делают ее из свиной говядины. Говядину рубят, мешают с крахмалом, для запаху - лук, чеснок подпущают.
- А почему она круглая? - удивился Захар.
- Ее, говядину эту, в баранью кишку набивают.
Больше, наверное, ничего нет в кошелке. Разве остаток черного хлеба, который отец не доел. Так и есть! Отец вынул его, протянул Захарке:
- Это тебе гостинец лиса прислала.
Захарка взял и засмеялся.
- А Петька‑то у нас захворал, - напомнила мать. - Прямо из поля его старик домой послал. Ляжет, слышь, на меже и лежит.
Отец молча подходит ко мне, смотрит на меня и не знает, о чем спросить. Но я ободряю его. Хриплым голосом говорю:
- Пройде–от.
- Что у тебя, сынок?
- Голова да горло. Я сейчас слезу.
Мать, услышав, полустрого приказывает:
- Лежи, лежи! Я чаю с душицей дам. Это лихоманка к тебе пристала.
Почти все болезни мать называла "лихоманками". Лихоманок, по ее словам, двенадцать, они - родные сестры. Какая из них сейчас меня треплет, не знаю.
- Тятька, - позвал я, - поди сюда, наклонись.
От него пахнет табаком и чуть–чуть водкой. Еле слышно я спрашиваю: .
- Ты небось календарь‑то не купил?
У отца испуганные широкие глаза. Потом он прищуривается и тихо говорит:
- Молчи, сынок, купил. Боюсь, как бы мать ругать не стала.
- Нет, не будет. Ты отдай мне, а с матерью мы поладим.
- Немного погодя, сынок, - он, опять подмигнув, отходит.
Сердце у меня от радости захолонуло. Календарь! Новый, на весь год! Что‑то в нем? Какие картинки, про что пишут, что рассказывают о земле, о небе, о воде, о людях чужих стран? Нет, не улежать на хутнике. И, немного погодя, я говорю громко:
- Мне стало легче. Надоело лежать, я встану.
- Ну, слезь. Только, сынок, тихонько, не ушибись.
Так говорит мне мать, мне, который столько раз падал, бегая за коровами, которого до изнеможения палила жара, нестерпимо мучила жажда, которого хлестали кнут дяди Федора и дождь, которого чуть не убило осколками льда, - мне говорит мать: "Сынок, не ушибись…"
- Нет, не ушибусь, - говорю я.
Она режет селедки на маленькие куски. Каждому хочется, чтобы ему достался кусок побольше, особенно - первый, от головы. Мать начинает делить. Голову от одной селедки кладет отцу, голову от второй, но с куском побольше - себе, потом мне первому дает самый большой кусок.
- Погодите есть, - говорит она, - чай с душицей будем пить.
Вынимает ухватом из печки ведерный чугун с водой. Он почти полон, в нем плавает целый веник травы душицы. Чайных чашек у нас нет. Мать наливает чай прямо в блюдо. Сама пьет из привезенного отцом ковша, мне наливает в деревянную чашку, остальные черпают чай ложками. Перед каждым - конфетка, но конфет не трогают. Пьют чай с хлебом, прикусывая селедкой.
Мне мать положила две конфетки. Филька, любимец ее, покосился и облизнулся. После чая, когда выхлебали весь чугунок, обсосали все кости, я, чтобы избавить от ругани отца, раздраженно жалуюсь матери:
- Вот наказывал тятьке купить мне календарь, дал ему пятнадцать копеек, а он, видать, пожалел добавить гривенник. Сроду вы так.
Мать поджала губы, лицо у нее строгое. Такое лицо бывает у нее, когда она готовится к ссоре.
- Правда, что ль? - прежде чем ругаться, спрашивает она.
- Наказывал, - отвечает отец, не упоминая, что я соврал о пятнадцати копейках.
- И ты не привез? - уже строже спрашивает мать.
- Как не привез? - встрепенулся отец, обрадовавшись, что нам удалась хитрость. - Разь можно не привезти? Купил, мать, купил…
Торопливо лезет в кошель. Там, на самом дне, под соломой, лежит календарь. Отец вынимает его, обтирает с него просяную солому и, как икону, передает в мои трясущиеся от радости руки. Вот он, календарь! Как от него хорошо пахнет! Ребята сразу бросились ко мне:
- Покажи, покажи!
Но я держу его, прижав к груди. Слышу, гулко и часто бьется мое сердце. Нет, не кладу календарь на стол. На столе грязно, а календарь чистый, нарядный. Мать догадывается. Берет тряпку, смахивает со стола крошки. Но стол все равно грязен. Нельзя на такой стол класть сокровище, которое мы будем целый год по нескольку раз читать.
- Дай‑ка тряпку из печурки! - кричит она.
Филька вынимает просушенную после девчонки тряпку, мать стелет ее передо мной на столе.
Открывается первая страница…
До полуночи мы листали календарь. От волнения и от болезни меня снова начало трясти. Я закрыл календарь и не знаю, куда его спрятать от мух и тараканов.
- Давай отнесу в сундук, - говорит мать.
…Полегли. Отец с матерью и девчонками на полу, мы с Филькой - на кутнике, остальные на печи. Я долго не спал. Отец с матерью что‑то подсчитывали, говорили о податях, о долгах, о гостях к празднику, которых совсем не желали. Почти засыпая, услышал, как мать спросила отца:
- Много денег‑то ухлопал?
- Рупь с полтиной.
- Почем рожь‑то?
- По восемь гривен.
И опять, слегка пререкаясь, начали высчитывать и вздыхать.
Утром пошел за меня пасти Захар, а перед обедом прибежала Мавра, Филькина крестная, и, всплеснув руками, испуганно затараторила:
- Ку–умушка, что в конце‑то делается!
Мать побледнела.
- Аль пожар?
- От пожара хоть оттащить можно, а тут вчистую отбирают.
- Кто? Кто?
- Ох, не говори! Приехали податя тревожить. Три стражника, старшина, писарь, урядник с ними, староста, понятые и еще кто‑то главный. И пять подвод… Пять подвод, кумушка–а!
- Чего же они? Да ты сядь…
- Некогда, некогда сидеть. Того гляди, к нам нагрянут! У кого овец захватили, у кого телят - и тех на телегу. Сундуки ворочают, холсты, тканеву на рубашки, все, все гребут за податя. И не глядят, что жрать нечего. По амбарам ходят, по мазанкам. Шкуры какие, шерсть, куделю - все, как есть. У Симовых самовар со стола стащили. Чай они пили. Старик бросился на них, а они его кнутом.
- Где отец‑то? - тревожно оглянулась мать.
В избе, кроме нас, никого не было. Мать выбежала в сени.
- Отец, отец, кислый!
Отец отозвался откуда‑то со двора, вошел в избу. Мать, вся дрожа, крикнула:
- Слыхал, а?
Отец ничего не слышал, но Мавра снова, еще подробнее, рассказала, что видела сама и что узнала от людей.
- У нас им взять нечего, - проговорил отец. - Хоть шаром на дворе покати.
- Ой, кум, найдут. Ей–богу, последки, рожь и овес, выгребут! - завопила Мавра. - Холсты, какие есть, под трубу, на потолок суйте!
Мавра с воем выбежала. Мать, все еще дрожа, ушла в мазанку, принесла три холста и две тканевы.
- На‑ка, Петька, положи под себя. А придут, ты не вставай. Лежи, стони. Давай, я тебе голову полотенцем обвяжу.
Новый платок свой, купленный отцом, она свернула, сунула за образ Николая–чудотворца.
Отец тоже испугался. Как бы, в самом деле, не выгребли остатки ржи. Мать сидела на лавке, косилась в окно. С кутника мне видно: бегает народ по улице, как во время пожара. Я вспомнил про календарь.
- Мамка, ты бы календарь‑то тоже принесла. Ну‑ка, и его возьмут? Он ведь четвертак стоит.
Мать молча побежала в мазанку. Оттуда пришла ни жива ни мертва.
I - На‑ка, спрячь скорее подальше!
Я залез на печь и новенький календарь положил на самый кожух к трубе, где печь почти вплотную подходила к потолку. Полчище тараканов метнулось оттуда.
- Близко? - спросил отец.
- Иди, иди, чего сидишь! Дворов никак за десять.
- Ба–атюшки! - вздохнул отец.
Стал перед образами, широко перекрестился и, произнеся вслух: "Господи, спаси, помилуй", - вышел на улицу. Мы с матерью остались одни. Мать так трясло, будто все двенадцать сестер–лихоманок сразу вселились в нее.
- Ой, боязно! - вдруг крикнула она и выбежала.
Теперь я совсем один в избе. Страшно. Будто вот где‑то рядом пожар, а я связан и не могу двинуться. С улицы донесся до меня крик и истошный визг женщины. Стало быть, "они" где‑то совсем недалеко. Да, да, вон на дорогу выехали две подводы, остальные там, за мазанками.
Вошла мать. Она остановилась, держась за косяк двери.
- Петенька!
Я не узнал ее голоса. Меня взяла злоба.
- Да что ты боишься? - крикнул я, приподнявшись. - Что они у нас возьмут?
- Овец, овец возьмут!
- Где они их возьмут, раз они в стаде?
- Опишут и вечером возьмут.
- Все равно за подати двух овец не хватит. Нечего тебе дрожать. Пошли они к черту! Возьму вон ухват аль топор…
Мой злобный крик, видно, подействовал на мать. Она стала спокойнее.
Я ощупал под собой холсты. Нет, надо их спрятать подальше. Прячу под солому, прямо на голые доски. Ложусь и решаю не вставать. Пусть тащат меня, кусаться буду.
- Фамилия? - вдруг слышу чей‑то незнакомый голос.
Через некоторое время, показавшееся мне вечностью, тихо ответил отец.
- Сколько за тобой?
Отец опять ответил так тихо, что я не слышал. Шаги. Отворяется дверь. Ее заслоняет высокий человек. Мать, предупреждая его, не говорит, а стонет:
- Тихонько, голову о перекладину не зашиби. У нас вон как…
Сначала входит незнакомый человек, за ним староста и сборщик податей с книгами и счетами, потом отец. Остальные в сенях и на улице.
- Как же не знаешь, сколько за тобой? - совсем не грозно спрашивает высокий, хорошо одетый. - Ну‑ка, посмотри, сколько за ним? - обращается он к сборщику.
Тот кладет книгу на стол, торопливо ищет.
- Податей за этот год тридцать пять и пятнадцать копеек. Выкупных восемь рублей. Недоимок за прошлые годы девяносто три рубля и пени по недоимкам семнадцать рублей двадцать копеек. А всего, итого…
Он щелкает на счетах, щелкает громко и редко, будто прислушиваясь к звуку косточек. Отец смотрит на счеты, мать замерла.
- Итого - всего сто пятьдесят три рубля сорок копеек.
- Словом, полторы сотни, господин податной инспектор, - говорит староста и чему‑то смеется.
- Деньги приготовил? - спрашивает податной.
- Ржицы продал, маненько припас.
- Сколько это - "маненько"?
- Да ведь сколько…
Отец вынимает из кармана грязный платок и медленно развязывает. Там - скомканные бумажки и мелочь. Он их кладет на стол, начинает считать.
- Девять рублей семь гривен.
- Что девять рублей семь гривен? - недоумевает податной.
- Продал хлебца, и все тут. Остатки, хлеб‑то, продал.
- Ну‑ка, поищи в кармане.
Отец послушно вывернул карман.
- Нет, глядите.
- В другом поищи.
Тут отец усмехнулся.
- У меня, господин инспектор, всего‑то "дин карман.
- Как один? - удивился податной и посмотрел на отца.
- А так и один. Какое у меня хозяйство? Хоть его все продай, и то половину кармана не наберешь. Зачем мне другой карман?
- Сборщик, возьми деньги. Отметь. Скот какой?
- Лошадь.
- Овцы?
Отец хотел что‑то сказать, но староста незаметно отстранил его и, все еще улыбаясь, быстро заговорил:
- Господин податной инспектор, это такая беднота, что ни с кем не сравнять. Коровенка дохлая, овец нет, лошадь - кляча. Зато ребятами бог не обидел. Сколько у тебя, Иван?
- Сам десятый, - ответил отец.
- Вон сколько… целое стадо. Пастухи они, нищие. Вон у них пастушонок лежит на кутнике… Ты что лежишь? - спросил меня староста.
- Захворал, - ответил я хриплым голосом.
- Бедность - это уже верно, - проговорил и сборщик. - Взять да продать туг совсем нечего. Одни лохмотья. По миру ходят.
- Знаем эти разговоры, - сказал податной. - Иди покажи сундуки.
- Можно, - засуетился отец. - Мать, иди покажи пм сундук.