И порой мне выпадали удивительно счастливые часы: я лежу, бывало, на мураве, а девочки усядутся на меня и сидят, не давая мне подняться, я повёртываюсь тихонько, стряхиваю их, а они - за своё со свежими силами, и Тонна даже краснеет вся от натуги. Они считали, что главное - половчей ухватить меня за нос. За волосы никогда меня не таскали. А то, бывало, гладили меня по лицу, чтоб свести прыщи, и вдобавок меня натирали слюной и морской водою, так что кожа моя горела ещё пуще прежнего. Удивительно милые, добрые дети. Но потом, как это водится у детей, они изменили нашей дружбе и стали ходить за Йенсом-Детородом, когда тот собирал по домам кости. И всегда испрашивали в таких случаях дозволения баронессы. "Да-да, пусть их идут, - говорила она. - Зимой придётся небось корпеть над учебниками". Она была к ним неизменно добра, и дети ей платили нежной любовью. Говорили такие милые вещи: "Погоди-ка, мамаша, вот я приду, и ты будешь моя любимица!". И тонкая, сильная баронесса их подхватит, бывало, и подкинет высоко вверх.
Ах, баронесса - сумасбродная, шалая баронесса! И возможно, она была самая потерянная и несчастная из всех женщин, каких я только знал, но с определённостью я этого сказать не могу, я знал ведь не многих.
Вечер, поздно уже. На душе у меня тоска, я ненадолго навязался к Розе и уловил скрытый, почти немой разлад между нею и мужем. Это было так тяжело, Хартвигсен почти ничего не говорил, Роза молчала в ответ. Я поспешил за дверь, и меня проводил горький, отчаянный взгляд.
Снова я иду в лес и думаю свои думы, я поднимаюсь в гору, к моему заветному месту с прудком и каменным идолом. Снова я пробираюсь на четвереньках по узенькой тропке сквозь заросли ивняка и вдруг застываю: меня опередили, тут люди.
Они не разговаривают, они, совершенно голые, вдвоём купаются в прудке. В женщине я тотчас узнаю баронессу Эдварду. Мужчину я узнаю не сразу, мокрые волосы, разделённые посередине, закрывают лицо. Потом, по одежде на берегу, я вижу, что это лопарь Гилберт.
Они купаются, они вместе ныряют, он обнимает её. Я лежу помертвев и неотрывно на них смотрю, время от времени они вдруг выпрямляются и глядят друг на друга, но выражения нет в их глазах, оба они задыхаются от восторга, наконец, они будто выносят друг друга из прудка на расчищенное место. Лопарь стоит, он старается отдышаться, вода стекает с его волос. Баронесса садится, поджимает под себя ноги, утыкается подбородком в колено и так сидит с бездонным, пустым взором. Она ждёт, что-то будет с нею делать лопарь. И он садится рядом, он урчит, и вдруг он хватает её за горло и валит. Ах, они совсем обезумели оба, они сжимают друг друга, они сплетаются, сливаются, о, что они делают - этому имени нет. Из груди моей просится крик, но я сдерживаюсь, маленький идол и я - свидетели этой сцены, но я так же нем, как и он.
Я прихожу в себя, уже пятясь на четвереньках сквозь заросли, но, верно, я бессознательно соблюдал осторожность, с прудка не доносится ни звука, только тоненькое, жалостное пение, такое жиденькое и больное, будто исходит оно из уст самого божка. Значит, те двое распростёрлись теперь перед идолом и ничего не придумали лучше этого воя.
На возвратном пути меня трясёт как в лихорадке, хоть светит солнце и совсем тепло. Уж верно, лесные ветки хлестали меня, не знаю, я ничего не замечал, я решительно ничего не помню. Зато, выйдя из лесу возле мельницы, я замечаю Крючочника, он, со своей этой музыкой во рту, щебечет, свищет и морочит бедных птах, будит их, и они ему отвечают. Это ведь из-за меня Хартвигсен велел стереть руку со стены на пристани, и Крючочник, верно, затаил на меня обиду, он наяривает себе, не обращая на меня никакого внимания. Я решил подойти прямо к нему и спросить: "Ты что это полуночничаешь?". Но когда я приблизился, он уже не свистал, он снял шапку и поклонился. И я несколько меняю свой вопрос и спрашиваю:
- Так и щебечешь всю ночь напролёт?
- Ага, - отвечает он.
- Не спится?
- Не-а. Это я на карауле стою. Мельница ведь запущена.
- Да ведь там мельников двое.
- Ну дак...
Мысли мои всё ещё заняты тем, что я видел в лесу, я думаю: "Уж не баронесса ли его тут поставила на карауле", - но потом я думаю: "Да мало ли кого тут приходится караулить". Крючочник вглядывается в моё задумчивое лицо и соображает, что свои вопросы я задаю неспроста. Вдруг он говорит, озираясь во все стороны:
- Вы, видать, чего-то прослышали?
Я вовсе не желал быть доверенным лицом этого человека, но что было пользы отнекиваться? Он ткнул пальцем куда-то назад и сказал:
- Там и лежит.
- Что такое лежит?
Перина! Не понимаю!
Я подошёл поближе, Крючочник - за мною, и он мне объяснил: он стоит тут на карауле по три, а то по четыре раза в неделю и сушит на брезенте перину, да, стесняться тут нечего, Свен-Сторож, он теперь в шкиперах, а тоже раньше справлял эту должность, кому-то ведь надо. А Мак, он прямо-таки чумной - по четыре раза в неделю мыться, а? Весной-то он ещё пуще ярился, бывало, ни дня не пропустит, совсем ошалел! Да, он ещё в самой поре, и Господь его знает, когда он уймётся, может, и никогда.
Я выслушиваю эти объяснения, собираюсь с мыслями и спрашиваю:
- Но как же ты сушишь перину, если вдруг дождь?
- А пивоварня ночью на что? Ну, в прежние-то времена, я слыхал, всё в открытую делалось: Свен-Сторож стоит, бывало, посреди двора да и сушит перину на солнышке, а в дождь ему пивоварня день и ночь служила. А уж как приехала баронесса - поприжала старика.
Добрый Крючочник, видно, хочет напоследок несколько оправдать в моих глазах свою деятельность, он пытается шутить, он говорит:
- Вот так-то. Дело наше сурьёзное. А Мак, он лично меня отметил, призвал в контору и предложил эту должность. У него, мол, боли в желудке, и доктор прописал ванны и растирания. Ну, а коли у меня такой талант - щебетать, мне и сам Бог велел по ночам с птичками беседовать, а если кто на меня набредёт, пусть дивуется. Ха-ха, какую же голову надо иметь, чтоб такое измыслить! А ванны эти! Теперь вот Эллен, жена Свена-Сторожа, и девчонка Петрина его растирают.
Когда я пришёл в Сирилунн, Уле-Мужик имел там стычку с Колодой из-за собственной жены - Брамапутры. Брамапутра, Брамапутра - опять она за своё, вот безумная! И всё-то ей нипочём, и вечно она выходит сухая из воды, с самым невинным видом, даже если её накроют на месте. "Постыдились бы!" - вот что сказала она двоим соперникам при моём появлении. Уле-Мужик ничего не видел, не слышал, он задыхался и метался по кухне. Колода же, напротив, стоял неподвижно, прислонясь к кухонной стене и защитив себя с тылу. Стоял, как на обрубках, на своих коротеньких ножках, а торс его был огромный, могучий - ну, совершенное чудище.
Безумная, безумная ночь.
Утром баронесса была нежна, предупредительна, истомно бледна. Она будто всё боялась кого-нибудь задеть ненароком. И на лице её было то беспомощное, виноватое выражение, как тогда, когда ей случалось что-то бухнуть не подумавши и выходила неловкость.
XIII
И баронесса и Мак вспомнили про день моего рождения и надарили мне разных милых вещей; верно, они узнали дату от девочек, те как-то спросили меня, а мне не хотелось им лгать. Собственно, мне было не очень приятно, что день моего рождения обставляется с такой помпой. К обеду даже подали вино, и Мак произнёс несколько отеческих слов в мою честь и о моём пребывании на чужбине. Девочки задарили меня раковинами и камешками, которые они собрали на берегу, а Алина вдобавок нарисовала дивный город на крышке от шкатулки. Я повесил её произведение у себя на стене, чем ей очень польстил. Тонна называла меня на бумаге своим старшим братом, и это её мама записала текст послания под её диктовку.
Кончается лето, лес пошёл жёлтыми и красными пятнами, небо высокое, бледное. Рыбу провялили, суда стоят и ждут ветра.
- Знай я про ваш день рождения, уж вы бы не остались в обиде, - говорит мне Хартвигсен во всегдашней своей добродушной, комической манере. - Пойдёмте к нам, скоротаем часок.
Я соглашаюсь с превеликой охотой, я радуюсь, мне приятно вдобавок, что Хартвигсен больше не сердится на меня. Роза дома, и Хартвигсен велит, чтоб она подала нам вина с печеньем.
- Я знаю, уж ты расстараешься, - говорит он шутливо. - Студент небось человек учёный, не то что я.
На это Роза ничего не ответила, но во взгляде её была тоска.
Мы сидим, пьём вино с печеньем, Хартвигсен весело болтает, то и дело он спрашивает: "Ну, что ты скажешь на это, а, Роза? Как ты думаешь, а, Роза?" - "Да-да", - отвечала Роза устало, или: "Да что уж мне думать", - отвечала она приниженно, словно мнение её заведомо не имело никакого веса. Вдруг Хартвигсен говорит уже без всякой шутливости:
- Ну-ну, знаю я, чего ты такая надутая. Однако зря ты это.
Роза ни слова не проронила, она только потупилась.
- Я видел в Сирилунне Марту, - замечаю я.
Никакого ответа.
- До чего же много голубей развелось за лето, - замечаю я снова и гляжу в окно.
- Зря ты это, я тебе говорю! - гремит Хартвигсен и, насупясь, смотрит на Розу.
Она поднялась со стула и отошла к печи, там постояла немного, потом присела и принялась изучать печную дверцу, разглядывать на ней фигурки.
В дверь стучат, Хартвигсен встаёт и выходит. За дверью голос баронессы: "Добрый день!".
- Может быть, я поиграю немного? - спрашиваю я, и мне очень не по себе.
- Да, пожалуй.
Я иду к фортепьяно и в другое окно вижу, как Хартвигсен удаляется с баронессой.
Я играю наобум, что попало, у меня так скверно на душе, я то и дело сбиваюсь. Я кончил играть, и Роза говорит:
- Мы могли бы поудить рыбу, если хотите.
Я смотрю на неё. Она собралась удить со мною рыбу, прежде бы она не решилась, что-то с нею случилось такое, или она стала смелей?
Роза снаряжается, мы заходим в сарай, берём удочки и блесны и отправляемся удить. Я всё думаю: что же это делается? Неужто меня зазвали в дом только затем, чтобы я побыл с Розой, пока Хартвигсен где-то ходит с баронессой?
Тихая вода, бухта как зеркало. Я решаюсь рассказать про одного весёлого враля: он был моряк и потерпел крушение в бурю, но он не утонул, нет, подле него горой лежали утонувшие морские птицы, а сам он не утонул.
"Ну, посмейся же хоть чуть-чуть!" - думал я. Но Роза была вовсе не в смешливом расположении духа. И я сам посмеялся над тем моряком, чтоб немного её заразить своею весёлостью.
Я обращаю внимание Розы на то, как блестящая оловянная блесна горит на солнце, а когда я её опускаю, она гаснет в воде, совершенно как свечка.
- Да, - вот вам и весь её ответ.
В каком же она глубоком унынии! Я сижу и разглядываю её платье, на ней очень милое платье из крепкой, простой материи, она и зимой в нём ходила, до свадьбы. На корме лежит её кофта, далеко не новая, но опрятная, пуговки с правой стороны, петли с левой, значит, кофта перелицована, думаю я, но с какою это сделано тщательностью, это ведь она сама сидела и старательно водила иголкой. Она поднимает глаза и смотрит на меня, и такой глубокий, такой тяжёлый у неё взгляд, он меня затягивает, как волна.
- Живы ваши родители? - спрашивает она.
- Да.
- Есть у вас сёстры?
- Да.
- А у меня нет брата.
Помолчав, она прибавляет с улыбкой:
- Зато у меня есть отец.
- Ваш отец на редкость хорош собою.
- Да, хорош собою и счастлив.
И снова она улыбается через силу и говорит:
- Только вот я всю жизнь приношу ему одни огорчения.
По воде идёт рябь, солнце уже не греет, Роза надевает кофту, и мы снова усаживаемся с удочками и молчим. Мы наудили немного рыбы, но на уху не хватит, очень уж она мелкая, надо посидеть ещё, и Роза терпеливо сидит. Мне нужно проверить, не тянет ли она время просто так, чтобы подольше не возвращаться домой, я говорю:
- Кольцо вам ведь велико, смотрите, как бы оно у вас не соскользнуло с пальца.
Ах, тут бы ей и сказать с равнодушием: "Пусть его соскальзывает!". Но нет, напротив, она вздрагивает, она меняется в лице и перекладывает удочку из правой в левую руку.
Через час мы наловили достаточно рыбы, и мы гребём к берегу.
Хартвигсен уже дома, он говорит Розе добродушно, но не без насмешки:
- Ну что? Добытчицей стала? То-то, как я погляжу, мы совсем оголодали.
- Разве мы не молодцы? - говорю я.
- Про то и толк. Вот я вам подмогну разделать рыбу, а уж вы оставайтесь с нами откушать.
Я остался. Ничего, казалось бы, не происходило, но разговор как-то не клеился, и весь вечер у меня щемило сердце. Хартвигсен то и дело выходил за чем-нибудь и оставлял нас наедине, он долго стоял на дороге и разговаривал с кем-то, потом долго разбрасывал по двору корм голубям, хоть они уже отправились спать. По всему этому я заключал, что он забыл о своей ревности, и я ничего не имел против, но Розе, кажется, это было решительно всё равно. Она бродила по комнате, что-то переставляла и как бы невзначай опустила крышку фортепьяно. Верно, для того чтобы у меня не было искушения её просить поиграть, подумал я. Да, для чего же ещё?
Я, однако, отважно продолжал беспечный разговор, хоть сердце у меня ныло. Пришёл Хартвигсен, и я откланялся.
По дороге домой я решил поскорее кончить свою картину. Вот отделаю стаканчик Розы по всем статьям и принесу ей мою "Гостиную Мака". Хартвигсен недавно обмолвился, что намерен привезти из Бергена большую партию рамок.
Как-то под вечер я сижу и пишу свою картину, и тут входит баронесса и, к удивлению моему, заводит речь на религиозные темы. Как она была взбудоражена и несчастна, она всё хваталась рукою за грудь, так что даже расстегнулось несколько крючков, она будто сердце из груди хотела вырвать. Она сказала:
- Нет, здесь не найти покоя! Но, может быть, вы его нашли?
- Я? О нет.
- Нет? Тогда вам нужно поохотиться. Скоро разрешат охоту. Вам непременно нужно пострелять в лесу. Это вас ободрит.
Я думал: нет, не обо мне она печётся и не о моём покое. Не хочется ли ей, слушая мои выстрелы в лесу, вспомнить давние выстрелы Глана?
- Я и сам думал поохотиться, когда подморозит, - сказал я.
Она встаёт, бродит по гостиной, смотрит в окно, снова бросается на стул и говорит несколько добрых слов о моей картине. Но мысли её далеко. Я смотрю на неё с жалостью, ей нет места в моём сердце, но мне от души её жаль. Бог знает куда завело её, бедную.
- Я не буду рассуждать о высоких материях, - сказала она. - Но, Господи Боже, хоть бы что-то понять! Ну отчего я должна с каждым шагом всё больше запутываться! Я бродила тут девочкой, я ластилась щекою к былинкам, чтобы им было весело. И не так уж давно это было, как подумаешь, ведь не в какой-нибудь древности. Но что сталось с былинками, с тропками, что со всем, со всём сталось? Я хожу и гляжу на всё другими глазами. И что сталось со мною? Той девочки нет уже. А ведь кое-кто остался прежним, Йенс-Детород - он всё тот же, и лопарь Гилберт. А я выросла, я теперь другая. Я теперь такая гадкая, я бы хохотать стала над собой, вздумай я вдруг ластиться щекою к былинке. А Йенс-Детород и лопарь Гилберт - они не переменились, всё так же ребячатся, всё то же у них на уме. Если бы мне достался тот, кого я любила, если бы я так и жила здесь, бродила бы по лесам и тропкам, верно, я бы и не потеряла покоя, как вы думаете? Сама жизнь, кажется, вытолкала меня вон, туда, где мне несладко пришлось, но зачем, зачем понадобилось это жизни? То, прежнее, из чего я выросла, было лучше того, что я получила взамен, я вошла в богатую, образованную семью, там не было былинок и тропок, я кой-чему выучилась, стала лучше изъясняться - ах, хромой доктор, который жил тут у нас когда-то, он бы меня теперь не узнал! Но что с того? Был же кто-то, кто изъяснялся не лучше моего, да, но я при нём вся горела от радости. Если он делал какой-нибудь промах или вдруг завязал в разговоре, запинался, сбивался, не мог выразить мысль, я чувствовала, как это хорошо, как хорошо, и не надо, не надо ничего выражать, ты только запинайся, сбивайся, о! Нет, он не был тоньше меня, какой-то другой породы, вот былинки - мы знали их оба, и мы знали с десяток людей, и они узнавали нас, и я видела его следы на траве, на дороге, и я бросалась на землю и целовала его следы, а он целовал мои. Выстрел в горах, дымок над деревьями, Эзоп радуется вдалеке, я слышу, как он повизгивает, - и что же я делаю? Я глажу листы, я ласкаю можжевеловый куст, и потом я целую за это свою руку. "Любимый!" - шепчу я, и словно тысячей скрипок отдаётся в моей душе это слово. Я выпрастываю из платья свои груди, это для него, это ему за его выстрел. Я жизнь ему готова отдать, в глазах у меня темно, ноги подкашиваются, я падаю. Только когда он подходит, когда я чувствую на себе его ток, я поднимаюсь, я стою и его жду. Он ни слова не может выговорить, и что уж тут скажешь? Но я знаю - вот грудь, к которой можно прильнуть, грудь, в которой вмещается вся доброта мира, я чувствую на себе его лесное дыхание, о, это смерть моя, я проваливаюсь куда-то.
Вдруг баронесса прерывает свою лихорадочную речь. Я перестал рисовать, солнечный луч соскользнул со стакана Розы.
- Будет вам, на сегодня довольно, пойдёмте-ка лучше со мной, - говорит баронесса.
Я складываю кисти и подчиняюсь. Мне так жаль баронессу, она так несчастна, я стараюсь утешить её мелкими знаками внимания. Помнится, во время той нашей прогулки баронесса сразу успокоилась, после того как сказала:
- О Господи, до чего жизнь жестока, один съедает другого. Мы сворачиваем голову цыплёнку и съедаем его, мы мучаем, убиваем поросёнка и его съедаем. Мы топчем и губим цветы на лугах. Мы заставляем плакать детей, они на нас смотрят и плачут. Ах, вся душа переворачивается во мне от отвращения к жизни!
- А всё лучше, пожалуй, чем умереть.
- Да, всё лучше, пожалуй, чем умереть. Как верно вы это сказали - всё лучше, пожалуй, чем умереть.
XIV
Пока ещё не ушли суда, я однажды вечером разговорился со Свеном-Сторожем, мужем горничной Эллен. Коллега его и сотоварищ Уле берёт с собою жену в должности кока на "Фунтусе", это он хорошо придумал, так ему сподручней будет присматривать за милой Брамапутрой! А жена Свена-Сторожа в море с мужем не хочет, она ссылается на ребёнка, которого по малости лет нельзя взять с собой.
Свен-Сторож когда-то, кажется, относился к своей жене менее доверчиво. Рассказывали, что как-то раз в Сочельник он даже кинулся на неё с ножом. А теперь он спокойно оставлял её в Сирилунне и сам на много месяцев уходил в плавание. Хартвигсен сказал о нём, что он стал заскорузлый, без сомнения разумея, что он притерпелся к своей ревности. Я часто видел, как Эллен ластилась к мужу с вероломной нежностью, но это было одно кривлянье, и Свен оставался решительно к нему равнодушен. После ванн Мака Эллен возвращалась далеко за полночь, смотрела на тех, кто ей попадался навстречу, томным, невидящим взглядом и шла мимо. Она потеряла всякий стыд, её проделки были у всех на виду, и сам Свен-Сторож только безразлично поднимал на неё глаза и продолжал насасывать свою носогрейку. Нынешнее спокойствие стоило ему долгих мучений, когда-то он хотел всадить в неё нож, но это когда ещё было, в самом начале. Но не теперь! Зачем ему в каторгу идти? Бывает, конечно, человек совершит преступление из-за любви. А можно ведь и иначе - окоротить себя и жить в законе и согласии. Тоже неплохо.