Мои литературные святцы - Геннадий Красухин 17 стр.


***

Вячеслав Леонидович Кондратьев, родившийся 30 октября 1920 года, первую свою повесть "Сашка" опубликовал сравнительно поздно – в 49 лет. Повесть приняли восторженно. Ясно было, что в литературу пришёл ещё один настоящий писатель. Кондратьев писал о войне, на которой воевал, на которой был дважды ранен и которую закончил лейтенантом.

Он окончил Полиграфический институт. И занимался работой художника-оформителя. Но литературу писал. Не только прозу.

Стихи его, быть может, и не совершенны по отделке. Но они – как оголённые провода:

Илье Лапшину

Ты не ходил ещё, товарищ, по дорогам,

По которым прошла война,

По которым в молчании строгом

Трое суток идём мы без сна.

Ты не знаешь, как в вьюгу метельную

На привалах мы валимся в снег…

И какую тоску беспредельную

На войну несёт человек…

Так и кажется – эта дорога -

Твой последний, предсмертный путь,

И что мы уж дошли до порога,

За которым – ничто и жуть.

Мы идём от усталости шатко

И мечтаем лишь об одном:

Чтоб навстречу попалась хатка -

Не сожжённая и с огоньком.

Но кругом – только снег порошею,

Но кругом – только серая мгла…

Мы идём среди страшных и брошенных

Деревенек, сожжённых дотла.

Но колонна идёт… Упорная,

Растянувшись змеёй на снегу,

Хоть качаясь, походкой неровною -

Но – вперёд. И всё ближе к врагу.

И дошли… когда стал уж поблескивать

На плече автомат-пистолет

От взвивающихся в окрестностях

Бело-лунных немецких ракет.

А в другом конце – пожарище

В красных заревах кровяных…

Никогда не забыть мне, товарищ

Иллюминацию… передовых…

Вот и проза его написана в той же тональности.

"Сашку" в 1981-м экранизировали. На мой вкус, удачно. Режиссёр Александр Сурин сумел передать поэтику повести о сельском парнишке, которому пришлось участвовать в одном из самых страшных сражений начала войны – в Ржевской битве. И не просто участвовать, но сохранить свой человеческий облик. Благородный облик.

После "Сашки" Кондратьев печатался много. Чаще всего в журнале "Знамя".

Выходили книги. "Сашка: Повести и рассказы" (1981), "Селижаровский тракт: Повести и рассказы" (1985), "На поле овсянниковском: Повести и рассказы" (1985), "Красные ворота: Повесть, роман" (1988).

Выходили фильмы. "Привет с фронта" (1983), "Брызги шампанского" (1988).

Виктор Астафьев назвал всю прозу Кондратьева "ржевским романом". Точное определение! Мне вообще кажется, что кондратьевский герой словно продолжил монолог героя стихотворения Твардовского "Я убит подо Ржевом". Они находятся в определённом духовном родстве.

Разумеется, все рассказы, повести и романы Кондратьева автобиографичны. Во всяком случае, много своего личного писатель отдал лейтенанту Володьке, действующему в повестях "Отпуск по ранению", "Встречи на Сретенке" и в романе "Красные ворота".

В перестройку и после Кондратьев активизировал свою гражданскую позицию. Был избран сопредседателем Союза писателей Москвы, стал членом Русского ПЕН-центра, в мае 1993 года избран Президентом АО "Дом Ростовых".

Увы, 24 сентября 1993 года он погиб в результате несчастного случая.

***

"Из восьмидесяти одного года своей жизни Надежда Мандельштам девятнадцать лет была женой величайшего русского поэта нашего времени, Осипа Мандельштама, и сорок два года – его вдовой", – так начал свой некролог Иосиф Бродский, сразу же сообщив о Надежде Яковлевне самое существенное: да, после гибели мужа она исполняла своё призвание как вдова.

Но перед этим были девятнадцать лет совместного их проживания.

Она (родилась 30 октября 1899 года) была вызвана на совместный допрос с арестованным 16 мая 1934 года мужем. Ей было предложено сопровождать мужа в ссылку в Чердынь, к которой его приговорили на 3 года. Она отправилась и с тревогой наблюдала психическую болезнь, какая охватила в ссылке Осипа Эмильевича и о какой она сообщала друзьям в надежде на их хлопоты по освобождению. После письма Бухарина Сталину чете предложено выбрать любой город, кроме 12 крупных (столицы, столицы союзных республик и т. п.). Мандельштамы выбрали Воронеж.

Всё это, как и последующие за этим события, Надежда Яковлевна описала в своих "Воспоминаниях".

После нового ареста Мандельштама в ночь с 1 на 2 мая 1938 года, этапирования на Дальний Восток, где Осип Эмильевич погиб в пересыльном лагере, она посвящает свою жизнь сохранению наследия мужа.

Боясь обысков и изъятия рукописей, она заучивает наизусть его стихи и прозу.

Начало войны застало её в Калинине, откуда она с матерью была стремительно эвакуирована в Среднюю Азию. Удалось захватить с собой только часть архива Мандельштама. Беженки приезжают в Кара-Калпакию, оттуда в колхоз Джамбульской области, где весной 1942 года их обнаруживает брат Надежды Яковлевны Евгений Яковлевич Хазин. При содействии А. А. Ахматовой летом 1942 года они перебираются в Ташкент, где в 1943-м умирает Вера Яковлевна, мать Надежды Яковлевны. В Ташкенте она экстерном сдаёт экзамены за университет и с мая 1944-го работает в Среднеазиатском государственном университете преподавательницей английского языка.

В 1949-м ей удаётся перебраться в Ульяновск. Она преподаёт английский язык в местном пединституте, откуда в феврале 1953-го её увольняют в рамках кампании борьбы с космополитизмом. Смерть Сталина помогла её избежать более страшных последствий.

Её судьбой заинтересовывают влиятельного поэта Алексея Суркова. Благодаря его посредничеству она получает место преподавателя в Читинском пединституте, где работает с сентября 1953 по август 1955.

С сентября 1955 по 20 июля 1958 она заведует кафедрой в Чебоксарском педагогическом институте. В 1956 году под руководством В. М. Жирмунского защитила кандидатскую диссертацию по английской филологии на тему "Функции винительного падежа по материалам англо-саксонских поэтических памятников".

Летом 1958-го выходит на пенсию и перебирается в Тарусу, калужский городок, отстоящий на 101 км от Москвы. Здесь селятся бывшие политзаключённые. Сюда приезжает диссиденствующая интеллигенция. Здесь живёт К. Г. Паустовский, ставший её неформальным лидером. Благодаря Паустовскому в Калуге в 1961 году издаётся сборник "Тарусские страницы", где Надежда Яковлевна печатается под псевдонимом Яковлева.

В 1962 году, поскольку пенсии не хватало на жизнь, Надежда Яковлевна устраивается преподавателем факультета иностранных языков в Псковский педагогический институт. Здесь, в Пскове, общается со священником Сергеем Желудковым и со своими коллегами Е. Майминым и С. Глускиной.

В ноябре 1965-го ей удаётся перебраться в Москву в однокомнатную квартиру на Большой Черёмушкинской улице.

Снова процитирую из некролога Бродского. Закончу обширной цитатой из него, сообщив на прощание, что умерла Надежда Яковлевна 29 декабря 1980 года:

Десятилетиями эта женщина находилась в бегах, петляя по захолустным городишкам великой империи, устраиваясь на новом месте лишь для того, чтобы вновь сняться при первом же сигнале опасности. Статус несуществующей личности постепенно стал её второй натурой. Она была небольшого роста, худая, с годами она усыхала и съёживалась больше и больше, словно в попытке превратить себя в нечто невесомое, что можно быстренько сложить и сунуть в карман в случае бегства. Также не имела она совершенно никакого имущества: ни мебели, ни произведений искусства, ни библиотеки. Книги, даже заграничные, никогда не задерживались у неё надолго: прочитав или просмотрев, она тут же отдавала их кому-нибудь, как, собственно, и следует поступать с книгами. В годы её наивысшего благополучия, в конце шестидесятых – начале семидесятых, в её однокомнатной квартире на окраине Москвы самым дорогостоящим предметом были часы с кукушкой на кухонной стене. Вора бы здесь постигло разочарование, как, впрочем, и тех, кто мог явиться с ордером на обыск.

В те "благополучные" годы, последовавшие за публикацией на Западе двух томов её воспоминаний, эта кухня стала поистине местом паломничества. Почти каждый вечер лучшее из того, что выжило или появилось в послесталинский период, собиралось вокруг длинного деревянного стола, раз в десять побольше, чем псковская тумбочка. Могло показаться, что она стремится наверстать десятилетия отверженности. Я, впрочем, сомневаюсь, что она этого хотела, и как-то лучше помню её в псковской комнатушке или примостившейся на краю дивана в ленинградской квартире Ахматовой, к которой она иногда украдкой наезжала из Пскова, или возникающей из глубины коридора у Шкловских в Москве – там она ютилась, пока не обзавелась собственным жильём. Вероятно, я помню это яснее ещё и потому, что там она была больше в своей стихии – отщепенка, беженка, "нищенка-подруга", как назвал её в одном стихотворении Мандельштам, и чем она в сущности и осталась до конца жизни.

Есть нечто ошеломляющее в мысли о том, что она сочинила оба свои тома шестидесяти лет от роду. В семье Мандельштамов писателем был Осип, а не она.

Если она и сочиняла что-либо до этих двух томов, то это были письма друзьям или заявления в Верховный суд. Неприложим к ней и традиционный образ мемуариста, на покое обозревающего долгую, богатую событиями жизнь. Ибо её шестьдесят пять лет были не вполне обычны. Недаром в советской карательной системе есть параграф, предписывающий в лагерях определённого режима засчитывать один год за три. По этому счёту немало русских в этом столетии сравнимы с библейскими патриархами. С коими у Мандельштам было и ещё кое-что общее – потребность в справедливости.

Однако не одна лишь страсть к правосудию заставила её, шестидесятилетнюю, в момент передышки засесть за писание этих книг. Эти книги появились на свет, потому что в жизни Надежды Мандельштам повторилось то, что уже произошло однажды в истории русской литературы. Я имею в виду возникновение великой русской прозы второй половины девятнадцатого века. Эта проза, возникшая словно бы ниоткуда, как некое следствие, причину которого невозможно установить, на самом деле была просто-напросто отпочкованием от русской, девятнадцатого же века, поэзии. Поэзия задала тон всей последовавшей русской литературе, и лучшее в русской прозе можно рассматривать как отдалённое эхо, как тщательную разработку психологических и лексических тонкостей, явленных русской поэзией в первой четверти того же столетия. "Большинство персонажей Достоевского, – говорила Ахматова, – это постаревшие пушкинские герои, Онегины и так далее".

Поэзия и вообще всегда предшествует прозе; во многих отношениях это можно сказать и о жизни Надежды Яковлевны. И как человек, и как писатель она была следствием, порождением двух поэтов, с которыми её жизнь была связана неразрывно: Мандельштама и Ахматовой. И не только потому, что первый был её мужем, а вторая другом всей её жизни. В конце концов за сорок два года вдовства могут поблёкнуть и счастливейшие воспоминания (а в случае этого брака таковых было далеко не много, хотя бы потому что годы совместной жизни пришлись на период разрухи, вызванной войной, революцией и первыми пятилетками). Сходным образом бывало, что она не виделась с Ахматовой годами, а письмам уж никак нельзя было доверять. Бумага вообще была опасна.

Механизмом, скрепившим узы этого брака, равно как и узы этой дружбы, была необходимость запоминать и удерживать в памяти то, что нельзя доверить бумаге, то есть стихи обоих поэтов.

В подобном занятии в ту, по слову Ахматовой "догуттенбергскую", эпоху Надежда Яковлевна безусловно не была одинока. Тем не менее, повторение днём и ночью строк покойного мужа несомненно приводило не только ко всё большему проникновению в них, но и к воскрешению самого его голоса, интонаций, свойственных только ему одному, к ощущению, пусть мимолётному, его присутствия, к пониманию, что он исполнил обещания по тому самому договору "в радости и в горе…", особенно во второй половине. То же происходило и со стихами физически часто отсутствующей Ахматовой, ибо механизм запоминания, будучи раз запущен, уже не может остановиться. То же происходило и с некоторыми другими авторами, и с некоторыми идеями, и с некоторыми этическими принципами, словом, со всем, что не смогло бы уцелеть иначе.

И всё это мало-помалу вросло в неё. Потому что если любовь и можно чем-то заменить, то только памятью. Запоминать – значит восстанавливать близость. Мало-помалу строки этих поэтов стали её сознанием, её личностью.

Они давали ей не только перспективу, не только угол зрения; важнее то, что они стали для нее лингвистической нормой. Так что когда она засела за свои книги, она уже была обречена на соизмерение – уже бессознательное, инстинктивное к тому времени – своих слов с их словами. Ясность и безжалостность её письма, которая отражает характерные черты её интеллекта, есть также неизбежное стилистическое следствие поэзии, сформировавшей этот интеллект. И по содержанию, и по стилю её книги суть лишь постскриптум к высшей форме языка, которой, собственно говоря, является поэзия и которая стала её плотью благодаря заучиванию наизусть мужниных строк.

***

О Михаиле Григорьевиче Львовском, которого и я хорошо знал, лучше меня расскажет его друг, Бенедикт Сарнов:

Когда кончилась война, демобилизовавшись из армии, Миша устроился работать на радио.

И вот однажды шёл он на работу и остановился у газетного стенда, взглянуть, что нынче интересного пишут в газетах. И прочёл леденящее душу сообщение, в котором фигурировала "известная американская шпионка Анна Луиза Стронг".

Сообщение это ошеломило Мишу совсем не потому, что его потрясло коварство неведомой ему Анны Луизы. Сенсациями такого рода в те годы (последние годы жизни Сталина) нас было не удивить: мир вокруг нас кишел разоблачёнными шпионами, среди которых были люди куда более знаменитые, чем пресловутая Анна Луиза. Скорее уж удивить Мишу могла некоторая несообразность газетного сообщения, заключавшаяся в том, что Анна Луиза, если исходить из точного смысла прочитанной им фразы, была широко известна как шпионка задолго до своего разоблачения. Не совсем понятно было в этом случае, что же, собственно, мешало разоблачить её раньше. Но об этих стилистических тонкостях Миша тогда тоже не задумался. Поразило его до глубины души в этой газетной заметке совсем другое.

Среди разоблачённых в шпионаже сотрудников американского посольства упоминался его родной дядя.

Встречались они не часто. Но Миша знал, что тот и в самом деле работает в посольстве Соединенных Штатов Америки. У них даже был однажды весьма примечательный разговор на эту тему. Встретившись с дядей как-то на улице и узнав, что тот устроился на работу (по какой-то там хозяйственной части) ни больше ни меньше, как в посольство враждебной нам супердержавы, Миша очень этому удивился, на что дядя, многозначительно подмигнув, сказал: "Так надо!"

И вот теперь этот дядя оказался американским шпионом

Придя на работу, Миша сразу же, не заходя в свою редакцию, направился к председателю Радиокомитета. Тот, вопреки Мишиным опасениям, сразу его принял.

Усевшись напротив высокого начальства, Миша осведомился, успел ли уже министр прочесть сегодняшний номер "Правды". Тот сказал, что да, конечно, он всегда начинает с этого свой день. Тогда Миша спросил, обратил ли внимание министр на ту самую заметку. Министр подтвердил, что да, обратил.

– Но вы, вероятно, не придали особого значения тому, что в этом сообщении упоминается некто…

Миша назвал фамилию своего дяди. Сейчас я её уже не вспомню: запомнилось мне только, что это была ничем не примечательная, самая обыкновенная еврейская фамилия. Допустим – "Ройтман".

Министр насторожился. Развернув газету, он нашёл упомянутую фамилию и на всякий случай подчеркнул её красным карандашом.

– Дело в том, что это мой дядя, – объяснил Миша. И добавил: – Пусть вас не смущает, что у нас с ним разные фамилии. Ройтман – это фамилия моей мамы.

Министр, встав из-за стола, торжественно поблагодарил Мишу за важное сообщение, пожал и даже слегка потряс его руку. После чего успокоенный Миша отправился в свою редакцию.

Там уже висел приказ о его увольнении

Когда раздавленный всеми этими событиями Миша вернулся домой, на него обрушился шквал телефонных звонков. Звонили родственники – близкие и не очень близкие: их всех тоже уволили. И все они почему-то обвиняли в этом Мишу.

И начались для Миши жуткие дни. Он сидел дома и ждал ареста. Томительно тянулись сутки, часы, минуты. Но дело почему-то застопорилось. А Миша, надо сказать, был человек очень впечатлительный. Даже нервный. И он не выдержал. И в один прекрасный день сам отправился на Лубянку. Точнее – на Кузнецкий, в приемную МГБ. Пусть уж лучше, решил он, меня наконец возьмут, чем эта проклятая неизвестность.

Как только он заикнулся о причинах своего визита, его – без всякой волокиты – принял какой-то эмгэбэшный чин. Спокойно выслушав душераздирающий Мишин рассказ, он спросил:

– Простите, я не совсем понял: кто сообщил по месту вашей работы, что арестованный органами безопасности гражданин Ройтман ваш дядя?

– Я, – сказал Миша

– Вот именно, – сказал эмгэбэшник. – А мы не сообщали. Не сочли, так сказать, необходимым. А должен вам сказать, что в некоторых случаях мы о таких фактах сообщаем…

Так Миша и ушёл ни с чем. Его так и не посадили. А поскольку на штатную работу после этого ему устроиться уже не удавалось, он стал сочинять пьесы и киносценарии, надеясь, что когда-нибудь, когда ситуация переменится к лучшему, он опять вернётся на радио или найдёт ещё какую-нибудь штатную работу. Но к тому времени, когда ситуация изменилась, он был уже известным драматургом. Его пьесы с успехом шли в разных театрах, по его сценариям снимались фильмы, удостаивавшиеся разных высоких премий, и устраиваться на штатную работу ему было уже ни к чему.

Одной этой истории было бы, наверно, довольно, чтобы дать пусть не полное, но достаточно ясное представление о том, что за человек был Миша Львовский. Но не могу удержаться ещё от одной – из тех, что он сам охотно – разумеется, "в тоне юмора" – о себе рассказывал.

Миша был человек очень мнительный. При любом, самом пустяковом недомогании ему рисовались разные жуткие картины, мерещились всевозможные варианты самых ужасных, опасных для жизни осложнений.

И вот однажды понадобилось ему удалить зуб

О том, чтобы доверить эту процедуру врачам нашей литфондовской поликлиники, разумеется, не могло быть и речи. Внесут инфекцию. Сделается гангрена, сепсис, мало ли что ещё – такие случаи уже бывали… И вот – по большому блату, при посредстве разных влиятельных знакомых – направили Мишу к какому-то зубоврачебному светилу.

Назад Дальше