- Нынче утром ты увидишь маленького бычка Паулюса Поттера, вид Дельфта кисти Вермеера и, возможно, самое прекрасное из всего, что создано Хольбейном. И на сегодня это всё. Это более чем достаточно! Ты даже должен пообещать мне, что не станешь пытаться увидеть что-нибудь ещё. Остальное мы увидим позже. Трёх картин на два часа тебе вполне достаточно - если ты хочешь, чтобы они остались с тобой на всю жизнь! А теперь я расскажу тебе, кто такой был Паулюс Поттер, кто такой был Вермеер и кто такой был Хольбейн...
И как он был прав! Можно за одну ночь проглотить "Цветы зла" - конечно, так не следует делать - но поскольку можно снова перечитать их назавтра, это ещё куда ни шло. Но льстить себя тем, что за одно утро посмотрел две сотни картин - это ведь, в сущности, равносильно признанию, что не увидел ни одной.
Уж кто-кто, а Демольдер-то знал, какое значение может иметь, должна иметь - в жизни человека живопись. Он понимал, что в печальные, меланхолические моменты нашего существования какой-то один взгляд Мемлинга, о котором мы сохранили воспоминание, приносит вам не меньше утешения и поддержки, чем десяток произнесённых шёпотом стихов Ронсара.
Он показывал нам не больше трёх-четырёх шедевров в день - но он показывал их нам настолько мудро, что мы выучивали их наизусть, дабы уже никогда больше не забыть.
И я знаю их так хорошо, все те картины, которые он мне тогда показал, помню так отчётливо, что именно ради них я и возвращаюсь каждый год в Голландию.
Альфред Жарри
Эжен Демольдер отвечал мне взаимностью на те чувства, какие питал к нему я, - и пригласил меня провести ноябрь месяц у него в местечке Деми-Люн, что неподалеку от городка Эссонн.
Альфред Жарри жил в ста метрах от дома Демольдера.
Впрочем, жил - это слишком сильно сказано.
Он укрывался, бедняга, он ютился, нашёл пристанище на берегу Сены, в жалкой, полуразрушенной лачуге, на которой ещё можно было разобрать слова: "Конюшня и каретный сарай". Четыре стены, сомнительной водонепроницаемости крыша, вместо пола плотно утоптанная земля. Дверь без запора, которая свободно распахивалась и снаружи, и изнутри, но уже не доставала до земли. Внутри был комод, что уже нельзя было назвать комодом, потому что у него не осталось ни верха, ни ящиков, ни дна. Доска на двух козлах - это его письменный стол - и убогое ложе, покрытое старым тряпьём, на котором он растягивался ночами, чтобы поспать.
Что же до велосипеда, то он был подвешен к потолку с помощью блока и верёвки.
- Это из-за крыс, они жрут мне шины, - пояснял он.
Лет тридцати от роду, невысок ростом, некрасив лицом, с жидкими обвислыми усами - его можно было бы принять за какого-нибудь безвестного провинциального механика, если бы не волосы, которые он носил очень длинными и у которых был какой-то зеленоватый оттенок, а главное, если бы не тот взгляд, в каком сквозило какое-то нездешнее обаяние, и взгляд, цепкий, волнующий, прямо сверкающий умом.
Однажды я задал ему вопрос насчёт цвета его волос.
- Я добился его, - был ответ, - с помощью литра лионской краски накануне призывной комиссии. Думал, это заставит их уволить меня с военной службы!
Но возможно, неплохо было бы пояснить, кем был - кто он есть, этот Альфред Жарри.
Альфред Жарри - автор "Короля Убю". А "Король Убю", когда был создан, считался шедевром. Пьеса была написана для театра марионеток, но успех оказался столь велик, что несколько недель спустя её уже играли в театре "Эвр" в постановке Люнье-По. Жемье исполнял роль Папаши Убю, а восхитительная Луиза Франс выступала Матушкой Убю. Это был триумф - и скандал, или, вернее, это был скандал - и триумф. Одно было следствием другого.
Было ли это шедевром?
Вопрос, впрочем, довольно праздный. Однако, на мой взгляд, это всё же был шедевр - определённого жанра.
Что же это за жанр?
Вот это-то как раз и очень трудно определить, потому что его нельзя было отнести ни к юмору, ни к пародии. Её нельзя было отнести ни к одной литературной форме. Это было нечто вне существующих жанров, и все появившиеся подражания кажутся мне слишком надуманными, чтобы даже сравнить их с оригиналом.
И всё же, если уж мне надо непременно классифицировать это явление, я бы поставил его на почётное место где-то между доведёнными до крайности карикатурами и самыми сильными, самыми оригинальными шаржами, которые когда-либо создавались на свете. Да, думаю, "Убю" был именно каким-то грандиозным шаржем, со всеми красками, объёмностью и остроумием, какие только может нести в себе шарж.
Как бы там ни было, но пьеса начинается с этой ошеломляющей реплики, что Папаша Убю бросает Матушке Убю:
- Матушка Убю, что это вы так уродливы нынче вечером?.. Уж не потому ли, что мы ждём к ужину гостей?
В ходе пьесы Жарри использует словечко, которое обессмертил маршал Камбронн - и вернул ему. Так вот, наш автор нашёл, что в словечке этом чего-то не хватает: а именно, одной буковки.
- Начинается хорошо, - говорил он, - да кончается плохо. Нужно добавить ещё одно "р"!
И добавил - в устах одного из персонажей небезызвестное словечко оканчивалось на "р".
В день премьеры, когда словечко в шестой или седьмой раз прозвучало на манер Жарри, один остроумный зритель, это был месьё Альбер Жийу, вызвал смех всего зала, ответив со своего кресла:
- Вкусно-ор-р-р!..
Однако вернёмся к самому Жарри.
Итак, когда я с ним познакомился, он жил прямо на берегу, у воды, в какой-то жалкой лачуге.
Он был на краю нищеты - но было очень трудно, почти невозможно заставить этого маленького бретонца, гордого и упрямого, принять хоть сантим.
Он донашивал костюмы Валетт и башмаки Рашильд: оба выказывали ему столько свидетельств сердечной доброты! Само собой, ноги его не вполне помещались в туфли Рашильд - однако он предпочитал их башмакам Валетт из-за каблуков, которые делали его хоть чуть-чуть повыше ростом.
В нескольких метрах от "дома" Жарри был кабачок, где, ожидая открытия шлюзов, утоляли жажду матросы. Именно туда-то он чересчур часто и захаживал посидеть. Иногда мы его там навещали. Однажды Демольдер по-отечески посетовал, что ему следовало бы воздержаться от столь обильных возлияний.
- Да у меня просто нет другого выхода!
Потом таинственно пояснил:
- Дело в том, что у хозяев этой забегаловки не хватает духу попросить меня заплатить изрядную сумму, которую я задолжал им за два года, ведь они понимают, стоит им потребовать денег, сразу потеряют постоянного клиента! А если я два дня кряду не появлюсь выпить свой стаканчик абсента, тут уж они мне нож-то к горлу и приставят. Я пью, чтобы не платить долги!
Это было уморительное чудачество, которое вдвойне огорчало добрейшего Демольдера, ибо это он, не говоря ни слова, еженедельно оплачивал из своего кармана всё, что успел за два года поглотить в этом кабачке Жарри.
Он умер от этого недуга в лечебнице, тридцати трёх лет от роду.
Жарри был наделён редким даром с необыкновенной сноровкой стрелять из лука, духового ружья, а также из пистолета.
Забравшись однажды на крышу своего дома, он развлекался, "расстреливая" яблоки соседки.
- Прекратите, несчастный, - завопила та, - вы ведь можете убить моих детей!
- Не стоит переживать, мадам, - ответил он, - я наделаю вам новых!
Мы вместе отправились на генеральную репетицию "Геркулесовых трудов". У Демольдера с Жарри была карточка Клода Террасса: "Соблаговолите по возможности предоставить этим двоим персонам наилучшие места". Но когда контролёр увидел нелепые костюмы, в которые вырядились эти две персоны, то не решился усадить их в партере. На Демольдере был вельветовый костюм светло-бежевой окраски, голову украшал меховой колпак, а в руке он держал пастушеский посох. Жарри же был одет в белую полотняную пару - впрочем, не такую уж белую - и рубашку, которую он собственноручно изготовил себе из бумаги. Галстук был нарисован тушью.
Контролёр с администратором на ухо обменялись парой слов и предусмотрительно отвели Жарри с Демольдером два места на первом балконе.
Забравшись на верхотуру, они уселись, не говоря ни слова - но Жарри уже замыслил отмщенье.
И когда дирижер оркестра занял своё место, когда, скрестив руки, он добился тишины в зале - в полном молчании глумливо прозвучал голос Жарри:
- Непонятно, - медленно, с расстановкой произнёс он, - с каких это пор зрителей трёх первых рядов партера стали пускать в театр с музыкальными инструментами!
Штраф в сто франков
- Ты будешь играть в пьесе Доннэ.
- Что?
- Правда, роль у тебя небольшая. Всего с десяток реплик. Но ты сможешь произнести их как надо, потому что они восхитительны.
Я не верил своим ушам!
Я буду играть на сцене, и играть у отца!
Я сделаю себе имя!
- Ты будешь играть под именем Лорсэ.
- Что-что... под каким именем?
- Лорсэ.
- Почему?
- Потому что.
В сущности, если разобраться, возможно, он был прав. Конечно, так было благоразумней. И потом, откровенно говоря, я хотел сделать себе имя, разве не так? В таком случае, почему бы не прославиться под именем Лорсэ?! Главное, это играть на сцене и зарабатывать себе на жизнь.
- Ты будешь получать триста франков в месяц
- Три сот-ни?
- Ну да. По-моему, это неплохо!
- Ещё бы.
На это, и вправду, можно было жить. Правда, не так широко, как я жил у него в доме, - но ведь тогда я жил у него!
- Я буду на сцене с тобой?
- Нет, с Ги.
- Ах вот как!..
Ги был прекрасным актёром, однако я предпочёл бы сыграть эту сцену с отцом. Впрочем, мне всё-таки удалось сыграть эту сцену со своим отцом - просто роль отца исполнил в ней Ги.
Было бы преувеличением утверждать, что я имел шумный успех. Но и сказать, будто это уж вовсе прошло незамеченным, тоже не вполне соответствовало бы истине. Никто не говорил:
- Надо же! Вы только поглядите!
Зато говорили:
- Этот Гитри, и вправду, бесподобен, он может научить играть кого угодно!
После "Восхождения" была "Массьер", очаровательная пьеса Жюля Леметра, поставленная моим отцом. И какой блистательный состав исполнителей: Анна Джудич, Марта Брандэс, Люсьен Гитри...
Это была история отца, известного человека, у которого не ладились отношения с сыном. В какой-то момент возникла идея доверить мне роль сына. Я даже её выучил - но сыграл её Мори. К счастью для пьесы! Но для меня это было жестоким, мучительным разочарованием - и из-за этого я затаил на очаровательного Мори настоящую злобу.
Благодарение Господу, "Массьера" оказалось недостаточно, чтобы заполнить вечернее представление, и отец предложил Жюлю Леметру в начале спектакля, так сказать после подъёма занавеса, возобновить его одноактную пьеску в стихах под названием "Добрая Елена". Она тоже была поставлена на самом высочайшем уровне: Аркийер, Нуазе, прелестная Нелли Кормон и восхитительная актриса Марта Риттер.
Что же до меня, то мне досталась роль Париса. Уж не знаю, как я её сыграл, но костюм у меня был потрясающий. Об этом можно судить по некоторым фотографиям - хотя именно им суждено было стать причиной беды, которая свалилась на меня однажды вечером. И к этой беде приложил руку сам Куртлин. Впрочем, объясню поподробней.
Сапоги, что полагались мне по роли, приходилось зашнуровывать целую вечность. С другой стороны, мне хотелось оставить воспоминание о костюме, которым я ужасно гордился. Мой близкий друг Надар, сын прославленного фотографа и сам известный фотограф, предложил мне:
- Слушай, ты бы заглянул к нам как-нибудь в воскресенье после полудня в своём костюме. Я бы тебя сфотографировал, заодно пообедаешь с нами и будешь полностью одет к вечернему спектаклю.
Идея была совсем неплоха - так всё и произошло на самом деле.
Однако в то время как раз только что появилась пьеса "Обращение Альцеста", и Куртлин послал один экземпляр Надару.
- Может, прочитаешь нам это за кофе...
Было восемь часов, но ведь я уже в костюме - стало быть, у меня ещё есть время.
Когда читаешь пьесу Куртлина, время бежит быстро. Я не заметил, как оно пробежало - и только когда пробило половину девятого, я, спохватившись, в ужасе выскочил от Надара - с париком в шлеме и шлемом под мышкой. На Анжуйской улице ни одного экипажа - а все пешеходы, на кого я натыкался по пути, должно быть, терялись в догадках, куда это так торопится бегущий гладиатор.
Как сейчас вижу себя в препирательствах с одной престарелой дамочкой, этакой горожанкой доисторических времён, на углу улицы Матюрен и улицы Тронше.
- Мне нужно непременно вернуться в казарму до девяти. Посочувствуйте, мадам!
И она посочувствовала - уж она-то по крайней мере не слишком удивилась этой новомодной форме пехотинца.
Было уже без десяти девять, когда я наконец добрался до театра "Ренессанс". Я опоздал на целых двадцать минут! Театральные администраторы, выстроившись в ряд вдоль улицы Бонди, буквально воздевали к небесам руки, благодаря Всевышнего, когда увидели, как я вылезаю из фиакра.
- Имейте в виду, - предупредил меня один из них, - ваш отец вне себя!
- Публика вот уже десять минут, как ногами топочет, ― сообщил другой.
Перепрыгивая через ступеньки, взбираюсь вверх. Дают третий звонок. О ужас! - мой парик остался в фиакре!
А он был довольно объёмный, парик-то этот, и без него голова моя слишком глубоко утопала в шлеме, уж так глубоко, так глубоко, что он, пригибая уши, налезал мне прямо на глаза - полный цирк! Конечно, не так потешно, как в цирке, но всё равно цирк и всё равно потешно, со смеху помрёшь.
Поднимается занавес - и я выхожу как есть. Публика в изумлении, тем более в изумлении, что Елена встречает меня со словами: "А вот и мой прекрасный Парис!" Соратники по ремеслу, не предупреждённые о случившемся, при моём появлении на сцене дружно прыснули со смеху. И потеряли дар речи. Однако Нуазе счёл уместным добавить к своей реплике:
- Ты что-то изменился нынче вечером, Парис!
Зрители, которые поначалу доверчиво улыбались, забеспокоились, потом, почуяв, что от них что-то скрывают, рассердились - и вскоре дружно зашикали.
Едва я успел покинуть сцену, как мне тут же был предъявлен служебный листок.
В графе "Примечания" отец написал: "Месьё Лорсэ, сто франков штрафа за двадцатиминутное опоздание и появление на сцене без парика с целью рассмешить товарищей".
Я действительно играл без парика и опоздал к спектаклю, всё это чистая правда - но я зарабатывал десять франков в день, и штраф в сто франков показался мне чрезмерным.
Я отправился к отцу и высказал ему свои претензии. Он был вне себя от гнева и, судя по всему, не собирался менять решение. Я настаивал - конечно, весьма неуклюже. В конце концов, желая поставить точку, он сказал:
- Впрочем, хочешь, плати, не хочешь, уходи, тебе решать.
И я ушёл.
Пару часов спустя я был уже в поезде, который вез меня в Тамарис, под Тулоном, к Альфонсу Алле.
И вот вам причина, да-да, именно из-за этого мы с отцом прожили целых тринадцать лет, не встречаясь друг с другом!
Альфонс Алле
Портрет Альфонса Алле
Весь март месяц я провел в Тамарисе, близ Тулона, у Алле - и за это время полюбил его ещё больше.
Мне случалось видеть людей, которые мало говорят о своих творениях, которые не придают слишком большого значение своим трудам, - но никогда не случалось мне встречать человека скромного до такой степени. Он писал и публиковал сотню рассказов в год - и ни словом не упоминал об этом, никогда. Он даже забывал посылать свои книги друзьям. Его рассказы печатались под чужими именами, у него воровали самые поразительные, характерные лишь для его ума выдумки - ему и в голову не приходило подавать жалобы.
Он еженедельно писал в "Журналь" и в "Улыбку". Обе статьи ему надо было отправлять по четвергам. Он без труда мог бы написать их в среду. Но он ждал до четверга, до самого вечера, тянул до последней минуты, потом усаживался в уголке ближайшего от почты кафе - ибо никогда не сочинял дома, и все его рассказы были написаны на почтовой бумаге. Едва закончив две свои статейки, он, не перечитывая, рассовывал их по конвертам и посылал официанта бросить в почтовый ящик.
В некоторых из них чувствовалась эта крайняя спешка, другие свидетельствовали об удивительном даре воображения - но самыми острыми, неповторимо пикантными, были несомненно те, которые он начинал, не зная наперёд, как закончит, руководствуясь лишь этим внутренним "вперёд", "алле" - Алле! И тогда его язык, его остроумие и изобретательность поистине творили чудеса. В результате получались настоящие шедевры изящной словесности. Он был гением отступлений и мастером "отсылать читателя в конец страницы". Всякий раз, когда ему случалось написать фразу, которая его не удовлетворяла, он ставил её в кавычки и приписывал какому-нибудь посредственному писаке вроде Онэ. И ещё в таких случаях добавлял "sic".
Есть люди, которым остроумие Алле не доставляет ровно никакого удовольствия - тем хуже для них. Можно не любить и произведений Лорана Тайяда - но и это было бы неправильно. Я поставил рядом эти два имени, потому что Тайяду пришлось совсем не по вкусу острословие Алле. Он считал, будто я слишком превозношу его таланты. Однажды, когда он в очередной раз сказал мне об этом, я поинтересовался, а случалось ли ему прочитать хоть одну из книг Альфонса Алле целиком. Оказалось, он читал лишь отдельные статейки, то там, то тут, где попадались.
- А что, у него есть целые книжки?
- Да нет. Просто каждый год он публикует сборники своих рассказов.
Мы были в деревне, у меня в Онфлёр, и я силком всунул ему в руки "Спелость и зелень яблока" со словами:
- Почитайте-ка, пока я работаю. Только не уходите далеко. Хочу услышать, как вы будете смеяться.
- Смеяться?!..
- Да, вы непременно засмеётесь... даже помимо собственной воли!
И усадил его напротив себя в кресло.
Послушно - и я бы даже сказал, вполне доброжелательно - он прочёл книжку Алле с первой до последней страницы. Не пропустив ни единой строчки - я глаз с него не спускал.
И даже ни разу не улыбнулся!
Однако, когда кончил, признался:
- Вы уж извините меня, Саша. Он совсем не забавен, этот ваш друг... но писатель он замечательный!
Такое из уст Тайяда было куда ценней его улыбки.
Среди самых поразительных и самых тонких острот Алле мне запомнилась вот эта.
Только что объявили о новоиспечённых кавалерах ордена Почётного легиона. Среди них Жюль Ренар, но не в лучшем окружении. Рядом с ним фигурирует пара-тройка писателей, которых явно можно было бы и обойти наградами. Алле раскрывает газету.