* * *
Здесь, как и в Белграде, я вижу на улицах много молодых женщин с проседью или вовсе седыми волосами. Их лица измучены, но молоды, а формы тела еще больше выдают их молодость. Мне кажется, будто я вижу, как над головами этих слабых созданий прошла рука минувшей войны и осыпала их преждевременной сединой, сквозь которую просвечивает их молодость.
Эта картина не сможет сохраниться для будущего; головы этих женщин скоро еще сильнее поседеют, а затем и вовсе исчезнут с волнующейся поверхности прохожих. Жаль. Ничто лучше и красноречивее не сказало бы будущим поколениям о нашем времени, чем седые головы молодых, у которых целиком или частично украдена беззаботность и радость юных лет.
Пусть в этой заметке останется хотя бы память о них.
Сараево. 14 июня 1946 года
* * *
Когда набухшая, влажная и потемневшая почка дикого каштана собирается раскрыться, на ее поверхности сперва возникает светло-зеленая в глубине, а наверху чуть-чуть красноватая полоска, похожая на первый бледный отсвет зари на весеннем небе.
* * *
От внезапного летнего ливня я укрылся в небольшие сени позади деревянного дома.
Замкнутое пространство, в котором нет окна, а только стены и дверь. Сени ведут в сад, но служат и чуланом. Здесь всегда сухо и тихо. Зимой - тепло, летом - прохладная свежесть. Мягкий свет, белизна и покой и всегда, в любую пору дня и года, то доброе уединение, которое не отделяет от людей и мира, но побуждает человека спокойно думать и лучше видеть и людей и мир.
Я видел многие великие строения на земле, и высокие горы со снежными вершинами, уходящими в небо, и, наоборот, с этих гор - далекие пространства суши и моря, и на все, с чем я когда-либо встречался, я смотрел с большим любопытством, с радостной благодарностью, но все это вместе, и даже больше того, я часто нахожу в мысли: замкнутое и ограниченное пространство есть благо, которое человек создал по своему замыслу, своими руками и для себя. Когда ты попадаешь в это пространство и оно укроет тебя, ты, как никогда и нигде, понимаешь и любишь человека и все, что ему принадлежит.
А ведь, кажется, совсем пустяк. Ничего нет. Белые стены в полутьме. Большие дубовые двери, которые служат и четвертой стеной, и окном, и выходом в мир. Кое-какой садовый инвентарь, сваленный на пол или развешанный по стенам, несколько пустых горшков и случайная доска, которая может послужить сиденьем, но не обязана так называться и всегда им быть.
Замкнутое пространство, созданное человеком для человека, голое и безымянное пространство, и в нем неизменное ощущение, что ты один, что ты укрыт и защищен, что тебе все знакомо и близко, что нет минуты, когда бы ты был добрее, чище и выше душою.
* * *
На обширном картофельном поле одинокий подсолнух под облачным небом. Он повернулся к востоку, хотя солнце весь день не показывалось и сейчас где-то на западе, за облаками. Но он, видимо, потерял ориентировку и вот стоит, растерянный, обезумевший, с самого утра смотрит на восток, ожидая солнца. Иначе он не может.
* * *
В Марселе. Или мне только кажется, или же разговоры, которые ведутся вокруг, столь же необычны, как и все, что во мне происходит.
В ресторане. Слушаю, как мужчина с явным английским акцентом, несколько странной наружности и явно навеселе, объясняется с кельнером.
- Вы не имеете права оскорблять меня, сударь, - говорит кельнер с той холодной дерзостью, для которой лишь на французском языке можно найти учтивую форму.
- А давать вам чаевые я имею право?
- Чаевые вы даете за то, что я вас обслуживаю, - спокойно отвечает кельнер.
- Да, за это положено десять процентов, а я вам даю больше двадцати.
- Верно, и я вам благодарен за это, но я ни за какую цену не позволю себя оскорблять.
- В таком случае, - гость произносит это с удивительной невозмутимостью, - в таком случае мне придется переменить ресторан.
* * *
Дождливые дни. Полное одиночество. Занимается солнечное утро, но вдруг все вздрагивает и темнеет, и через мгновенье залив с окружающими горами оказывается под колоколом туч, из которого попеременно то льет густой дождь, то сияет солнце.
Так я играю в жмурки с безрассудными приморскими ливнями. То я их обману, то они меня. Удастся мне проскользнуть в минуту затишья между двумя шалыми ливнями - я улыбнусь тихо и незаметно. А если ливень обманет меня, тогда повсюду вокруг начинается веселый перестук крупных капель по широким листьям и жестяным крышам. Тогда я бросаюсь в первую попавшуюся подворотню или под густое дерево. И пока я бегу к укрытию, ливень смеется надо мною и делает это громко и беспощадно. Так мы обманываем и хитрим друг с другом целыми днями. И так, хотя я абсолютно один, я сохраняю иллюзию, будто я рассмешил другого, что радует еще больше. И волны нерастраченного и неутоленного смеха, накопившиеся во мне, находят, хотя и обходный, путь к освобождению. А я испытываю небольшое, но приятное облегчение и радость.
* * *
Этот мертвый и глухой городишко напоминает мне стоячий пруд, где разводят карпов, который я видел где-то во Франции. Воды мало. Тяжко, душно. Все друг другу бесконечно скучны и постоянно мешают. Молодые карпы, "мужчины в расцвете сил", предприимчивые и сильные, держатся у поверхности; подгоняемые еще не заглохшими инстинктами голода и размножения, они непрерывно в движении. Другие, совсем юные, носятся туда-сюда, не зная покоя от зреющей силы. А старые поблекли, утратили половину чешуи, точно облысели. Они мудры той зряшной, прокисшей мудростью, которая приходит тогда, когда исчезает сила; отяжелевшие от лет, они лежат на самом дне, едва шевеля огрубевшими жабрами и поредевшими плавниками, и непрерывно зевают.
* * *
Майский день, зеленый и золотой, свежий и радостный. Много людей, разговоров, улыбок. Кажется, нет конца радости. А перед наступлением вечера, в сумрачный миг, откуда-то в меня вселяется чья-то беда и чье-то страданье, и вот я уже живу жизнью другого человека, который и выше и лучше меня, один из тех, кто не изведал пи успеха в жизни, ни счастья и кто дорого и тяжело заплатил за свое упорное стремление быть и остаться тем, что он есть, вопреки воле людей и силе обстоятельств. И все во мне изменилось и преобразилось и зажило как трагедия, чуждая мне по своим причинам, но по своим последствиям целиком моя. И она тем тяжелее, что никто ее не видит и не признает.
Не всегда легки и не всегда приятны дороги, на которые уводит нас наше воображение.
* * *
В одном из лучших белградских ресторанов метрдотель - вышколенный кельнер с довоенных времен. Он владеет английским, немецким, итальянским языками и встречает иностранцев любезно, употребляя и злоупотребляя своими жалкими знаниями. С иностранцами он одновременно и раболепно принижен, и преувеличенно фамильярен, и навязчив, и докучен. Но, говоря по-сербски с местными посетителями, он резок, подчас груб и просто не умеет быть вежливым, а когда разговаривает с подчиненными, то кричит на них, угрожает и отвратительно ругается. Он, сдается мне, думает, что невозможно говорить вежливо на своем родном языке, что вежливость и человеческое обхождение - особенность людей пришлых и чужих языков.
* * *
Ячменное поле в горах. Проселок идет вдоль межи, но чуть ниже ее, так что мой взгляд постоянно находится на уровне колосьев. Косматые переспелые колосья на синем небе знойного дня. Каждый излучает немного света, точно свеча в прикрытом фонаре, и все вместе создают поверх ровной поверхности поля легкий трепетный ореол медно-красного цвета, по которому беглыми бликами пробегают время от времени зеленые и синие огоньки. Иногда кажется, будто поверхность поля вспыхивает спектром радужных красок. Но вновь побеждает красноватый цвет. Хотя внутри него не прекращается игра беспокойных и чуть заметных зеленоватых и синих волн. Так рождается нечто вроде предчувствия постоянно возникающей радуги. Она никогда не появится целиком, но о ней все время помнишь.
* * *
Смотрю в окно на пустую улицу. На полированном сером асфальте плывет и подрагивает тень листа, который в эту минуту оторвался с высокого платана и падает. Я вижу, как, сперва маленький, словно точка, он постепенно увеличивается. А затем в поле моего зрения попадает и сам лист, он быстро накрывает свою тень, ложится в нее, как в свою могилу.
* * *
Когда бы ни оказывался я в компании простых людей, у которых в жизни одно определенное дело и которые делают его с любовью или хотя бы с терпением, я чувствовал себя хорошо и, сдается мне, сам был лучше. Поэтому я могу понять своего знакомого М. У.
По вечерам он уходил в кофейни, сидел с маленькими людьми, чиновниками без карьеры, погибшими или наполовину состоявшимися художниками, вел с ними разговоры, слушая их нередко выдуманные сетования, высказывал сочувствие, давал советы. Его знакомые удивлялись. Он ничего не умел объяснить, потому что не мог об этом говорить. А они не понимали, что общение с подобными людьми часто оказывалось для него единственным спасением. Потому что, когда опускался вечер, с преходящим, но тяжелым ощущением полной потерянности и безысходности он цеплялся за этих людей с их рассказами, пока снова не обретал силу и самообладание, чтобы совладать с собою, встать на собственные ноги и вновь сделаться тем, кто он есть.
Это и рождало чувство благодарности и особенного уважения к этим людям.
* * *
Встреча.
Теплая оттого, что я долго держал ее в руке, как живая, зеленая записная книжка. Я пока не раскрыл ее, ни слова в нее не вписал, хотя хорошо вижу то, что хотел бы записать. Я разгорячен и устал от долгой ходьбы. Одолевает дремота. Боюсь, что засну, и все останется незаписанным.
Идет женщина, я вижу ее на склоне горы, ноги исчезают на лугу, а голову она держит прямо, и высокое небо лежит за ней.
Она улыбается. Глаза ее вспыхивают, и приоткрытые губы слегка дрожат, чуть сжимаясь, как будто при мысли о недозрелых плодах. Скупая улыбка, составленная из прелестных противоречий - светлые глаза и легкий излом губ, исчезает мгновенно и навсегда, и мне кажется, будто ее не было вовсе - так она непостижимо стремительна и с такой легкостью исчезает.
Как много не увидено и как много не сказано, как много остается незаписанным? Как много людям не удается сказать друг другу и сохранить навсегда? И эту улыбку, ее волшебное мимолетное появление и мгновенное исчезновение - неужели никто, никогда, никому?
Рождались солнца, и погружались в пучину континенты, и не нашлось никого, кто бы увидел это и записал. Пусть их! Но эта улыбка! Неужели она в самом деле потонет во сне и забвении?
Записная книжка выпадает у меня из рук. Усталость побеждает, и меня усыпляет дурман горного воздуха. Хочется спать. Я боюсь уснуть, но все труднее противиться сну. Не успею сказать. Усну.
* * *
Дождливый год. Глухой край без селений и торных дорог. Густой лес заполняет глубокую долину и поднимается по склонам до самых голых вершин. Сомкнутые массы темно-зеленых елей, разбитые неправильной формы островками лиственных деревьев. Словно реки раскаленного металла зеленого цвета разных оттенков, пущенные в долину, залили ее, а затем застыли.
У страха непреодолимости и глухой жизни лицо смерти. Застигнутый врасплох взгляд блуждает по этому хмурому пространству под серым небом.
И вдруг где-то вдали появляется прядь дыма. Голубовато-серая и тонкая вначале, она поднимается, ширится и наконец превращается в белое, плещущееся знамя над мертвой поверхностью леса. Радость наполняет человека при этом первом понятном ему знаке. Теперь перед ним не безымянная жизнь леса. Это признак костра, раздутого дыханием человека в ритме его жаркой крови, огонь в лесу рожден сознательно и поддерживается намеренно. Кто-то утолит голод, обогреется и отправится дальше по своим людским делам.
Весь край изменил свое лицо с того мгновения, как его украсил стройный султан живого, недолговечного дыма. Оживил он и мои глаза, и мысль моя идет за этим человеком, стремясь угадать его цель и обнаружить извилистые тропы, которыми он шагает.
* * *
Зрманя, увиденная из поезда. Небольшая река, горная, убогая и дикая, прорывается сквозь пустошь и бьется о камни и заросли, но спешит вниз, чистая и энергичная, уверенная в том, что она увидит море, подобно тем отшельникам, которые твердо верили, что в конце концов они узрят бога, попав в царствие небесное.
* * *
Морской прилив в течение нескольких часов заливает берег и откладывает песок, гальку, мелкие щепки, пустые раковины, водоросли, листья и строит из всего этого фантастические твердыни, башни и холмы, разукрашивая их орнаментами и письменами недоступного языка. А когда он отступает, вдоль всего пляжа остаются следы, словно здесь играли дети великанов, а потом исчезли бесследно в морских глубинах.
* * *
Сараевские ремесленники.
Вот один из них колдует над каким-то медным тазом. Между скрещенных ног у него маленькая наковальня, глаза и руки - в дробных, хорошо рассчитанных ударах молотка. И дыхание регулируется этими ударами. Человек - единое целое со своим творением.
Когда по вечерам они возвращаются домой, взбираясь по склону с набитым коробом на спине, обремененные мыслями и заботами, они спокойны и полны достоинства, поскольку все у них в равновесии.
* * *
Перед сном. Книга падает из рук, буквы сливаются и путаются, исчезают, растут и превращаются в темные и серебристые слезы, скользящие по странице. Слова теряют смысл, точнее, меняют смысл, потому что вдруг перестают означать то, что они перед этим означали, и приобретают какое-то новое, неожиданное и неясное значение. Текст, растаявший на моих глазах, повествовал о средних веках, а теперь вдруг я словно читаю что-то о Древнем Риме, причем вполне определенное: об аграрных волнениях во втором веке нашей эры.
Но я убеждаюсь, что это не основное и главное, о чем следует знать и размышлять. Есть что-то иное, более глубокое и более важное, что отвлекает мои мысли от чтения и не дает мне заснуть. Прежде Рима и прежде любого писаного слова и хранимой в памяти истории произошло нечто такое, что имело решающее значение для человека: какое-то огромное несчастье, какая-то роковая ошибка с необозримыми последствиями. Теперь все это вышло на свет дня (или ночи), и нужно выяснить все и осмыслить, дабы установить причину и исправить ошибку. Нужно найти слова, которые все это объяснят и осмыслят. И надо это сделать как можно скорее, так как без этого я не смогу ни крепко заснуть, ни спокойно читать. Это моя забота и мое дело, а я устал, беспомощен и способен лишь страдать от этой неопределенной и тяжкой мысли, камнем навалившейся на мою грудь. Я с трудом протягиваю руку и тушу свет, хотя знаю, что и тьма ничего не изменит и не принесет облегчения.
* * *
Берегитесь первых вечерних часов, когда ночь приходит на смену дню и наше человеческое освещение - на смену солнцу. В эти мгновения совершаются неверные шаги, рождаются предательские улыбки и срываются губительные слова. Закройтесь подобно цветку, смыкающему лепестки, ищите спасения во сне и молчании и ждите, пока вновь займется день.
* * *
Часы, которые куранты отбивают на дубровницких башнях, всегда звучат как часы ночи, озябшие и несмазанные, с хриплым голосом, неровным боем. Им едва удается сообщить, который час, в их бое ощущается усталость, колебания, сомнения в отсчете и счете вообще и, наконец, желание умолкнуть и позволить этому безмерному и непостижимому времени течь, как оно течет, никак не называя и не считая его, как течет свет, море, соки в травах, кровь в людях и животных.
Многие из этих часов такие старые и ветхие, что, слушая их в полночь, просто не верится, что они сумеют своим осипшим голосом пробить все двенадцать ударов. Чудится, будто на седьмом или восьмом они зайдутся в смертельном хрипе, и умрут, и останутся пустой оболочкой раковины на пустынном молу безмерного времени. Или, наоборот, однажды вдруг сойдут с ума и, забывшись, вопреки всякому счету и всем законам механики, продолжат бить дальше: тринадцать… пятнадцать… девятнадцать… сорок два… до тех пор, пока кто-нибудь не выбежит и не заставит их замолчать, точно безумца, который незаметно залез на башню.
Бой этих часов можно выносить только потому, что мы привыкли к ним, как к своему собственному дыханию, потому что мы, собственно говоря, и не слышим их и о них не думаем. Но стоит их звучанию проникнуть ночью в наше сознание, как мы видим, сколь неуверен и страшен их звук и в любую пору суток одинаков: пробитый час лжив, уже поздно, все, что может сделать и предпринять человек, тяжело и неопределенно; поэтому следует быть твердым и осторожным, однако и это не поможет, ибо смерть уже стоит где-то там, перед отсчитанными для нас часами, но в конце концов надобно все-таки жить по велению башенных часов, притворяясь, будто веришь в их счет, ничем не выдавая себя и не показывая окружающему миру то, что ты чувствуешь и ощущаешь, пока они бьют.
* * *
Когда корабль пристает или отваливает от стенки, неизменно повторяется ряд мелких, но важнейших действий и поступков, команд и распоряжений, утвержденных и освященных древним опытом и тысячелетними обычаями. И всякий раз между командой корабля и теми, кто помогает ему причалить, пришвартоваться и стать на якорь, разгорается оживленная, громогласная перебранка. С той и другой стороны летят предостережения, сыплются упреки и ругань, которые от долгого употребления потеряли всякую остроту и более напоминают мелодию, что сопутствует работе и облегчает ее. Жесты и голоса извечны и узаконены многими поколениями. И тем не менее все развивается так, словно сегодня корабль впервые прибывает сюда и словно в эту минуту на этом месте надо найти самый лучший и самый легкий способ без ущерба и потери времени пришвартовать его.
Я слушаю эту вечно одинаковую и всегда чуть иную перебранку тех, кто стоит на корабле, с теми, кто находится на берегу, и она кажется мне не менее древней, чем само мореплавание людей, будто я слышу ее одновременно на всех языках, на которых говорили когда-либо в этом приморье, знакомую и волнующую, как извечный разговор суши и моря.
* * *
В зале суда. Заседание окончилось. Молодого парня, матерого убийцу, уводят в камеру. Приговор будет вынесен послезавтра. Медленно расходятся люди. Последней выходит женщина средних лет. Сноп приглушенного солнечного света сквозь высокое окно судебного зала падает на нее и несколько мгновений освещает ее фигуру. Мое внимание привлекает ее походка, походка сомнамбулы, и особенно ее глаза, глаза, которые никуда не смотрят или смотрят туда, куда никто не смотрит, и видят то, чего другие не видят.