- На ерик, говоришь? Такое дело. Мы тоже с артелыо на свой ерик отправляемся. Да только задержаться пришлось. Балберки-то нашего нет, а где пропал - ничего неизвестно. Боюсь, что его волки съели, а то замёрз по дороге, и кто-нибудь его подобрал. Дядя-то Карп сам на розыски на чунках побежал. Ну, путь-дорогой! Поезжай!
И он, прихрамывая, широко зашагал мимо верблюдов и саней к воротам. Я шёл за ним, угнетённый его неприветливостью.
В памяти у меня осталась только дорога среди бесконечной белизны, которая сливалась с туманным небом на горизонте. И мне чудилось, что мы плывём в какой-то сказочной стране, по неземным волнам в незнаемые края.
Впереди плавно и зыбко шагали пегие уроды с высоко вздёрнутыми на гусиных шеях овечьими головами. И мне казалось, что они скользили не по снежному полю, а колыхались в странном безжизненном мире какой мерещится только во сне. Я закрывал глаза, но этот мир не потухал, а горел и вьюжился метелью лучистых искр.
Помню, остановились мы перед низким бараком, занесённым сугробами снега. Здесь кто-то жил, потому что перед дверью была откопана площадка, а к ней прорыт узкий глубокий проход. Невдалеке широким глаголем тянулись лабазы, а внизу, на реке, утопая в снегу, торчали столбы берегового плота.
Эта зима угасла в моей памяти, словно скучный, тусклый сон. Мерещилась только снежная пустыня и узкая длинная берлога, набитая людьми.
Уже долго спустя, когда мы с матерыо вспоминали свою ватажную жизнь, я узнал, что Балберку нашёл Карп Ильич в Гурьеве, в больнице: у него обморозились ноги и пальцы на руках. А Прасковею выпустили из острога, и она опять возвратилась на тот же промысел. Но зимою Василиса пропала: её нашли недалеко от промысла на снегу со связанными руками и ногами, замороженную, твёрдую, как камень. Кто с ней расправился - никто не знал, а если и знали, то держали язык за зубами.
XLIV
Вероятно, мы плыли с Жилой Косы так же спокойно и уютно, как из Астрахани. Мерцают в памяти горячие солнечные дни, безбрежное море в блистающей зыби и чистая небесная тишина. Может быть, это - видения, которые мерцали в памяти о прежних днях, когда мы плыли на Жилую Косу, а может быть, они переплетались с картинами последнего плавания. Но жуткие события на "Девяти футах" так потрясли меня, что переживания зимы на Кайпаке погасли бесследно, словно я не жил последние месяцы.
Помню, что мы - мать, Наташа и Марийка - стояли у борта баржи, разморённые солнцем и смоляной духотой палубы. А палуба была забита людьми и пожитками. У борта было вольготно: с моря дул свежий ветерок, и зелёная глубина зыби, густой, как масло, приятно дышала влажной прохладой. В сверкающем мареве на горизонте, в лиловой дымке мерещился призрачный город с башнями, с высокими шпилями колоколен, а над ним темнело размытое облако дыма. Мать в тревожной задумчивости смотрела на волны зыби и не поднимала головы. Я чувствовал, какая смута у неё в душе, и знал, что ей тяжело возвращаться к отцу, что она его не любит, что жизнь в Астрахани, а может быть, и опять в деревне ничего не сулит ей, кроме унижения и неволи. После ватаги, где она испытала радость личной свободы и могла распоряжаться собою, как ей хотелось, и где она переживала счастье задушевной дружбы с Прасковеей, с Гришей, с Оксаной и незабываемые моменты борьбы, - жить опять под гнетущей властью отца, а потом батрачить и покорно нести иго самовластия дедушки для неё было мучительной казнью.
Марийка радовалась, что она возвращается в Астрахань, и восторженно болтала всякую чепуху около Наташи, неудержимо смеялась и напевала весёлые песенки без слов. А Наташа смотрела на неё снисходительно и усмехалась, как много пережившая женщина, которая заранее знает, что ожидает Марийку впереди. Но и она, Наташа, изменилась: в ней уже не было той угрюмой безнадёжности, которая угнетала её осенью. За это время она поняла, что можно драться за своё достоинство со всякими лиходеями, что силы у неё для такой борьбы есть, что она достаточно умна и чует людей, с которыми можно идти рука об руку, что она не одинока. Поэтому она стала светлее и добрее. Но попрежнему осталась молчаливой и задумчивой, словно ещё не додумала чего-то до конца.
Марийка всё время мечтала о том, как она пересядет с парохода на пароход и птичкой упорхнёт в свой Камышин. Она щебетала, не стояла на месте, приплясывала и напевала пригудки. Несколько раз она подхватывала меня, вертела, заставляла танцевать с нею и звонко смеялась. И подрезанные волосы на лбу, и ликующее личико, и вздёрнутый нос, и маленький рот делали её похожей на подростка, хотя ей было уже двадцать лет. Она обнимала Наташу, целовала и ласкалась к маме и нежно говорила ей, прижимаясь щекой к её щеке:
- Настенька, милая, почему ты такая грустная? Неужли нет тебе радости, что улетела из этого чортова ада? Ах, родненькая моя, как мы с тобой жили душа в душу!.. Я этого не забуду. Я всю жизнь буду тебя любить и помнить. И ты, и Наташа, и Прасковея с Галей - словно вы сёстры мои кровные. Жалко расставаться - вместе страдали, вместе дрались, вместе душу отводили… А никогда, кажется, я не была такая счастливая, как сейчас: словно из тюрьмы вырвалась. Вот и Федяшка… так с ним век бы и не разлучалась. Помнишь, как ты вместе с нами на плоту воевал?
И она растроганно смеялась и тормошила меня.
Мать чаще всего отходила в сторону с Наташей, и они толковали о чём-то тихо, раздумчиво, озабоченно. В глазах матери опять затемнела печаль. Наташа, большая, сильная, хоть и хмурила брови, но слушала её участливо. Однажды я стоял у борта недалеко от них и услышал, как она сказала матери недобрым голосом:
- Ватага меня на ноги поставила. Прасковея, Григорий и Галя с Оксаной… Харитон и Анфиса… да мало ли кто! Вся жизнь наша, хоть и каторжная, а неуёмная… душу мою очистила. Чего я тебе могу сказать, Настя? Ты сама много испытала да узнала. Не поддавайся! С размаху бей! Опустишь голову, покажешь себя сиротой несчастной - и пропала. Нас никто не защитит, сама на себя надейся. Не думай, что мы, женщины, слабые: нет, поверь в себя и гляди прямо, смело гляди…
Я не слышал ответа матери, но печаль в её глазах не потухала.
Прасковея, Галя и Олёна остались на промысле, а почему остались - я не знал. Вспоминались слова Прасковеи, что на ватаге её держит могилка сынишки. У Олёны тоже там могилы, но ведь эти её могилы как будто освободили её от бабьей неволи… Для моего незрелого ума решать загадочные вопросы человеческой судьбы было не под силу. Очевидно, у Прасковеи, у Гали и Олёны были серьёзные основания оставаться на Жилой Косе. Остались там и Карп Ильич с Корнеем. Вероятно, из-за Балберки они решили работать и летом на ериках.
И вот в этот последний день - жаркий, пылающий солнцем и ослепляющий вихрями вспышек и пронзительных искр на зыби, с синим, горячим небом и зелёной глубиной моря, - я смотрел на странный город на воде в маревой дали, как на сказочный Остров-Буян, и думал безответно: зачем здесь, в открытом море, живут люди в пловучих дворцах, а ведь вдали, на горизонте, туманятся песчаные острова, где есть, вероятно, жильё. Впереди нас грязный пароход шлёпал колёсами и бурно гнал нам навстречу две волнистые дороги в кружевах белой пены. Толстый канат от баржи длинной струной, опавшей в середине, тянулся к железным дугам на корме парохода, стряхивая с себя сверкающие брызги. Над нами реяли чайки. К борту подходили люди и всматривались в этот невиданный город. В оживленном говоре я схватывал отдельные слова и фразы:
- Вот и "Девять фут"…
- Нынче ночью - в Астрахани.
- А там дальше "Двенадцать фут", на Петровск, на Баку.
- Слышь, будто холера идёт из Персии.
- Не дай бог! Рабочий человек первый погибает…
Навстречу нам, разрезая воду острым носом и разбрасывая её в обе стороны, неслась маленькая чёрная шкуна, оставляя за собою бурую пелену дыма. Она круто свернула к нашему пароходу и пошла рядом борт в борт. Пароход неохотно, с натугой начал медленно поворачивать к пловучему городу. Мне почудилось, что баржа дрогнула и закряхтела, и по всей палубе пролетел горячий вихрь. Народ отпрянул от бортов, а те, кто сидел и лежал на своих пожитках, взбудоражились и вскочили на ноги. Близко и далеко закричали женщины.
На носу надсадно заорал краснолицый и длинноусый лоцман в рыбачьих сапогах и кожаном картузе:
- Ну, чего всполошились? Все на места! Нас на "Девять фут" потянули - на карантин. Осмотр будет: нет ли холерных. А раз ежели нет, беспрепятственно дальше поплывём. Эх, стадо баранье!
С кормы бежали и мужики, и бабы с испуганными лицами, на носовой площадке сбилась густая толпа. Все взволнованно спрашивали друг друга о чём-то, смотрели на шкуну и пароход, который заворачивал всё круче влево, натягивая канат. Люди кричали, жадно прислушивались, лица искажались страхом и злобой, и вдруг какая-то сила толкала их вперёд. Они давили друг друга, напирая на лоцмана.
- Какой к дьяволу карантин? На дороге перехватывают…
- Загоняют в стойло…
- А чего мы будем делать без харчей-то? Харчи-то поели…
- Неспроста, ребята! Слушай! Они за это деньги получают… Подкупленные…
Лоцман делал страшные глаза, поднимал руки и сам орал:
- Чего прёте? Чего? В ответе я, что ли? Чай, не я тут хозяин: вон они, кто распоряжается. Видите, самого капитана взяли на прицеп…
Толпа как будто напоролась на препятствие и отхлынула назад, потом привалила к борту и вдруг замолкла, пристально наблюдая за пароходом. С капитанского мостика махнули флажком, и человек в белом кителе глухо заорал в рупор. Лоцман скомандовал кому-то:
- На ворот! Собирай канат!..
Двое парней в кожаных картузах схватили деревянные рычаги, всунули их в широкие дыры кабестана и забегали вокруг него, накручивая канат на вогнутый вал. С кормы парохода конец каната сбросили в море. Два других парня в таких же кожаных картузах тянули канат с вала и складывали его в круг.
Пароход сделал широкую дугу и направился к нам. Я уже знал, что он подойдёт к барже, пришвартуется к ней бортом и поплывёт с ней вслед за шкуной, которая дымила впереди. Море плескалось волнами и крутилось водоворотами, разукрашенными белыми разводами пены.
Когда пароход пристал к барже, люди замахали руками, заохали, и казалось, что все сейчас бросятся через борт на палубу парохода. На мостике невозмутимо стоял у блестящей разговорной трубы загорелый капитан, весь белый, с бородой во всю грудь. Он не обращал внимания на толпу и отдавал какие-то приказания своим матросам.
Незаметно пароход заработал колёсами, и баржа поплыла за шкуной к далёкому городу на воде. Капитан равнодушно прошёл к штурвальной будке, где стояли двое матросов в кожаных картузах и поворачивали колесо штурвала. Толпа, должно быть, устала орать и волноваться, а может быть, все поняли, что из бунта их ничего не выйдет: гвалт понемногу стал затихать, а потом вся эта длинная, сбитая плечом к плечу масса людей у борта обмякла и умолкла, но смотрела и на шкуну, и вдаль угрюмо и тревожно. Кое-кто завязал мирный разговор с матросами парохода, и даже раздавался смех и с той и с другой стороны.
Тот призрачный город на горизонте, который мерещился мне сказочным островом в дворцах с башнями и острыми шпилями, оказался длинным караваном барж и нефтянок с какими-то сложными сооружениями на палубах. Все они стояли в два ряда, а между ними тянулась широкая улица, которая таяла в мутной дали. А прямо, на горизонте, дымными пологими холмами, как пепельные облачка, тонули в море песчаные острова.
Наша баржа остановилась бок о бок с другой огромной баржей, а за ней стоял пассажирский пароход. На барже вся палуба сплошь была забита людьми, которые копошились в свалке узлов и рухляди. Там плакали ребятишки, стонали женщины, словно их истязали. Несколько человек с серыми лицами подошли к борту, уставились на нас и захрипели:
- Пропадать приплыли?.. Мы уж с неделю здесь маемся…
- Всех уморят… Холеру напускают… Морить пригнали…
- Ради Христа, дайте хоть глоточек водички… умираем… С голоду подыхаем… жажда сожгла… Детишки при смерти…
- У нас уж много унесли… хватают… Чего делают!
- Хлебца кусочек!.. Неделю уж не ели… Водички… хоть глоточек, робятушки!..
Что-то страшное и зловещее хлынуло на нас с этой баржи. Мать схватилась за Наташу и больно сжала моё плечо. Наташа, бледная, сама прижалась к маме и что-то шептала про себя. Все у нас были ошарашены и растерянно бормотали сдавленными голосами:
- Пропадает народ-то… Глядите… И мы пропадём… Чего делать-то, люди?..
- Все перемрём… аль с ума сойдём…
- Не с ума сойдём! - надсадно крикнул кто-то. - Холеру на нас напустят. Всю Россию сейчас холерой уморят… Ловят везде… И нас вот в капкан поймали. Слыхали? Уж много с этой баржи уволокли.
И этот голос словно хлестнул всех кнутом: народ опять заволновался, и разноголосо закричали по всей барже.
Мать вдруг будто проснулась и торопливо побежала к своему месту. Она лихорадочно порылась там и опять прибежала с бутылкой, которая у нас постоянно стояла с водой между узлами. Она дрожащей рукой протянула её разлохмаченной женщине с разбухшими глазами. К ней подбежали другие женщины, такие же страшные, как она, а за ними мужчины с вытаращенными глазами. Они все протягивали руки к бутылке и орали:
- Кидай! Кидай, не бойся! Мне!.. мне!.. У меня ребёночек… умирает без воды… И у меня умирает. Мне!..
Захлёбываясь слезами, мать беспомощно опустила руку с бутылкой, но я вырвал её и бросил в толпу на той барже. Множество рук рванулось навстречу бутылке, она исчезла в чьих-то пальцах и нырнула в толпу. Я кричал во всё горло:
- На всех, на всех!..
К борту подошёл матрос с шальным лицом, со сбитой, как войлок, бородой и зарычал на меня:
- Мальчишка, голову оторву! Чего ты с людями-то сделал? Обезумели все…
Наташа сердито оборвала его:
- А ты не ори и не грози, матрос! Парнишка пожалел людей-то… Ты лучше скажи там, кому надо, чтобы у нас воды призаняли да напоили всех.
Матрос засмеялся без смеха в лице.
- Мы и без тебя воду у вас вычерпаем. А вот вы-то как запоёте, когда воды не будет? Из Астрахани нам ни воды, ни еды не привозят, а гробов сколь хошь… Знай умирай!
Наташа недоброжелательно стала к нему боком и, сдвинув брови, оборвала его:
- Чай, мы не век тут валяться будем…
- Век не век, а поваляют вас донельзя. Тут люди уж по неделе чахнут. Воды много, а в рот не льётся. Мертвецов на острове сваливают.
Наташа попрежнему стояла к матросу боком и не глядела на него, а мать прижимала меня к себе.
- На смерть нас сюда привезли, - шептала она, как в бреду. - На смерть! На погибель!
Наташа одёрнула её:
- Ничего не на смерть… Чего ты ревёшь? С какой стати будут морить-то нас? Холерных ищут, чтобы в Астрахань холеру не завезти. Начальство и в Астрахани, должно, такое же дурацкое, как и на Жилой. А ты, матрос, людей не расстраивай! Бородастый, а болван. Трус ты, а не матрос.
- Ишь, храбрая какая со своим умом-то! Ты лучше полюбуйся, сколько гробов нагрохали. Во-он они!
Он зашагал вразвалку вдоль борта, странно вскидывая то одну, то другую руку и щёлкая пальцами, Мне он показался малоумным.
И опять у борта столпились и мужчины, и женщины с больными лицами и протягивали к нам руки:
- Хлебца-то… хоть крошечку!.. Будьте милостивы!.. Вы ведь свежие…
- Беда! Как над народом-то надругаются!.. С полицией к смерти готовят.
Мать, обомлевшая, хваталась за сердце и вся устремлялась к этим истерзанным людям. Она ринулась назад и с болью в голосе пролепетала задыхаясь:
- Побегу, моченьки моей нет! Побегу, Наташа! Вёдрами буду им воду носить. Детишки-то… слышишь, Наташа?.. плачут… горят без водички-то… Тащи, сынок, хлеба сюда! Чего есть, то и тащи!
Но Наташа дёрнула её к себе за руку и даже встряхнула сердито.
- Ну-ка, угомонись, Настя! Угорела ты, что ли? Никуда ты не пойдёшь. Стой и молчи! Без тебя обойдутся. Всё равно одна с бедой не сладишь. Ведь и мы в эту беду попали. Не знай, что будет. Себя с Федяшкой береги!
Я слетал к своим пожиткам, выхватил из мешка краюху нашего ватажного хлеба и с разбегу бросил её на ту баржу.
- Ловите!
Там началась свалка. Кричали женщины и ругались мужики, и мне показалось, что в этой свалке началась драка.
- Ну гляди, что ты наделал! - гневно уставилась на меня Наташа. - А ещё грамотей! Когда-то я с тобой, как с умником, калякала…
- Чай, им есть хочется, - смущённо пробормотал я. - Хлеба-то ведь нет у них.
- Неудашные вы какие-то с матерью…
Истовый старичок, гладко причёсанный, опрятный, в суконной бекешке, проницательно смотрел на толпу, которая теснилась рядом с нами, и говорил, как проповедник, слабым, но отчётливым голосом, расчёсывая седенькую бородку двумя пальцами. Он невозмутимо, учительно внушал что-то стоящим перед ним людям на нашей барже, а на свалку позади него даже не обернулся. Я пробрался ближе к нему и прислушался.
- Пускай, пускай ввергают в это водное узилище, - чеканил он слова. - А кого устрашит это узилище? Во тьме мы живём, тьмой облекаемся и душу свою во тьме угнетаем. И тьма наша - тоже узилище, невпример пагубное, душу нашу убивающее. А ведь покорствуете? Чего же вы страху покоряетесь? Душа-то, чай, дороже чрева. Старец Аввакум и в узилище, в железах, многие годы претерпевал, а душа его в свете и радости купалась, и силой своей он повергал и властителей, и палачей. И костра не устрашился; на костре-то величал он, ликуя, истину и жизнь. Холера! Голод! Жажда! Я вот стар стал, а через все мытарства прошёл: и холерой страдал, и голодом, и жаждой томили меня рабы жестокости, и плетьми меня секли… А вот живу и жизнь человеческую славлю. Не имейте страху, встречайте душой неколебимой всякие муки - и обретёте радость велику. Чего только не перенёс наш русский народ! Удивления достойно! И мощи он великой средь всех народов…
Так, приблизительно, журчали его слова, и речь эта подействовала на наших ватажников, они застыли в молчании и задумчивости. Успокоилась и мать. Но Наташа недружелюбно поглядывала на него и усмехалась.
- И здесь свой Онисим обрёлся…
К старику яростно подбежал мужик с горящими глазами, в рваной рубахе, грязный, какой-то истерзанный. Вместо крика у него вырвался изо рта свистящий хрип:
- Не слушайте! Врёт старичишка. И нам так же врал. Душу, говорит, спасайте, терпите. А сам украдкой калач грызёт да винцом запивает. Сволочь! Едешь на день, бери харчей на неделю. Вот кто-то от вас горбушку сюда бросил, сердцем возмутился… А где у этого старичишки сердце-то? В кармане!
И он так же порывисто и яростно убежал куда-то за будку.
А старичок невозмутимо продолжал убеждённо проповедовать ладным говорком.