Уильям Моэм: Рассказы - Моэм Уильям Сомерсет 23 стр.


Должность эта довольно незначительная, но я постарался скрыть удивление. Береговые смотрители - это служащие китайских таможен, в чьи обязанности входит лично посещать все корабли и джонки, прибывающие в открытые порты Китая, как я понимаю, главным образом на предмет борьбы с контрабандой опиума. Они большей частью из бывших матросов или среднего состава, отслужившие свой срок во флоте. Я наблюдал их на разных судах у берегов Янцзы - они держатся на равных с лоцманом и судовым механиком, а уж шкипер смотрит на них сверху вниз. Эти люди лучше других европейцев усваивают китайский язык и нередко женятся на китаянках.

- Когда я уехал из Англии, то дал себе зарок не возвращаться, пока не разбогатею. И я свой зарок выполнил. Тогда в береговые смотрители брали кого попало, из белых, конечно, и вопросов не задавали. Не интересовались, кто вы и что вы. Честно скажу, я рад был получить эту работу, я к тому времени издержался в прах. Пошел тогда к ним временно, покуда не отыщу чего получше, но потом остался, должность мне подходила, мне нужны были деньги, а в береговых смотрителях, я убедился, можно набить карман, надо только уметь взяться. Я прослужил на китайских таможнях без малого двадцать пять лет и когда уезжал, ручаюсь, что многие официальные представители британской короны позавидовали бы денежкам, которые я с собой увозил.

Он бросил на меня хитрый, вороватый взгляд. Нетрудно было понять, на что он намекает. Но одну вещь мне хотелось уточнить: если он все же намерен попросить у меня сотню пиастров (а я уже смирился с мыслью, что речь пойдет именно о такой сумме), то уж лучше узнать об этом сразу. Я спросил:

- Ну и что же? Надеюсь, вы их не спустили?

- Еще чего. Я клал деньги в банк в Шанхае, а когда уезжал, то на все приобрел американские железнодорожные акции. Мое правило: надежность прежде всего. Уж я-то знаю толк в мошенничествах и рисковать не стану.

Это замечание мне понравилось, и я пригласил его позавтракать со мной.

- Да нет, я, пожалуй, пойду. Я на второй завтрак мало ем и уж лучше подзаправлюсь дома, все равно меня ждут. Мне пора, я думаю. - Он поднялся надо мною во весь рост. - А знаете что, может, вы заглянете ко мне нынче вечером, посмотрите, как я живу? У меня жена здешняя. И малыш есть. Мне редко случается поговорить с кем-нибудь, вспомнить Лондон. Приходите, но не к обеду, у нас пища местная, вам едва ли понравится. Часам к девяти. Придете?

- Хорошо, - ответил я.

Я уже говорил ему, что уезжаю из Хайфона завтра вечером. Он велел официанту принести листок бумаги, чтобы оставить мне адрес. Писал он старательно, почерком четырнадцатилетнего.

- Скажи швейцару, чтобы прочитал рикше адрес. Я живу на третьем этаже. Звонка нет. Стучите. Ну, так увидимся.

И он ушел. А я отправился завтракать.

Вечером после обеда я кликнул рикшу и с помощью швейцара сообщил ему, куда мне надо. Мы поехали, и я увидел, что он везет меня вдоль того самого канала, над которым изогнутые ряды домов напомнили мне блеклую викторианскую акварель. Перед одним из этих домов рикша остановился и указал мне подъезд. Дверь была обшарпана, и кругом такая грязь, что я поначалу заподозрил ошибку. Не верилось, чтобы Гроусли мог жить в самой глубине туземного квартала и в таком неказистом доме. Я велел рикше ждать, а сам подошел и толкнул входную дверь, за которой оказалась неосвещенная лестничная клетка. Дом словно вымер, и на улице - ни одного прохожего. Как будто сейчас не вечер, а ранний предрассветный час. Я чиркнул спичкой, прислушался и стал ощупью подниматься по лестнице. На площадке третьего этажа снова зажег спичку и увидел перед собой высокую коричневую дверь. Постучался. Дверь тут же отворила маленькая тонкинская женщина со свечой в руках. Она была одета в бурый балахон, какие носят местные жители победнее, на голове - небольшой черный тюрбанчик, рот измазан красным соком бетеля, а зубы и десны, когда она заговорила, оказались, как обычно у этих людей, уродливо черными. Она что-то прошептала по-своему, и тут же раздался голос Гроусли:

- Входите, входите. Я уже думал, вы не появитесь.

Я прошел тесную и темную переднюю и очутился в большой комнате, окнами, как я понял, на канал. Гроусли, вытянув длинные ноги, полулежал в кресле, но встал мне навстречу. Рядом на столике горела керосиновая лампа, при ее свете он читал гонконгские газеты.

- Садитесь, - пригласил он, - и ноги вот сюда.

- Зачем же я буду занимать ваше кресло?

- Садитесь, садитесь. Я устроюсь вот здесь.

Он придвинул какую-то табуретку и уселся, а ноги упер сбоку в кресло.

- Это моя жена. - Он указал большим пальцем на женщину, которая вошла в комнату вслед за мной. - А вот там в углу - малыш.

Я посмотрел, куда он указывал, и увидел у стены на бамбуковых циновках прикрытого одеялом спящего ребенка.

- Забавный постреленок, когда не спит. Жаль, вы его не увидите. У нее скоро будет еще один.

Я покосился на женщину - справедливость его последних слов была очевидна. Женщина была маленькая, с крохотными ручками и ножками, но с плоским нечистым лицом. Смотрела она неприветливо, хотя это могло быть просто от застенчивости. Она вышла и тут же вернулась с бутылкой виски, двумя стаканами и сифоном. Я огляделся. В глубине комнаты шла дощатая некрашеная перегородка, отделявшая, должно быть, еще одну комнату, и к доскам на самом видном месте был приколот вырезанный из журнала портрет Джона Голсуорси. Голсуорси выглядел скромным, снисходительным и глубоко порядочным, здесь ему было явно не место. Остальные стены были оштукатуренные и побеленные, но грязные, темные. И на них тоже висели картинки из "Графика" или "Иллюстрейтед Лондон ньюс".

- Это я приколол, - сказал Гроусли. - По-моему, с ним уютнее.

- А почему Голсуорси? Вы что, читаете его книги?

- Нет, я даже не знал, что он писатель. Мне лицо понравилось.

На полу кое-где были разостланы вытертые пальмовые циновки, а в углу валялась кипа номеров "Гонконг таймс". Всю мебель составляли умывальник, две или три табуретки, стол, еще один столик и большая туземная кровать из тикового дерева. Тоска и убожество.

- Неплохо живем, правда? - сказал Гроусли. - Меня устраивает вполне. Сначала подумывал о переезде, но теперь уж едва ли куда-нибудь тронусь. - Он усмехнулся. - Остановился в Хайфоне на двое суток, а прожил вот уже пять лет. Я ведь ехал на самом деле в Шанхай.

Он смолк. Мне нечего было ему сказать, и я тоже молчал. Потом его жена произнесла какую-то фразу, которую я, естественно, не понял. Гроусли ей ответил. После этого он опять минуты две молчал, но вид у него был такой, будто он хочет у меня что-то спросить. И почему-то не решается.

- Вы во время ваших путешествий по Востоку не пробовали курить опиум? - спросил он наконец как бы невзначай.

- Пробовал один раз в Сингапуре. Хотел испытать, что это такое.

- Ну, и что?

- По правде сказать, ничего особенного. Я ожидал каких-то дивных ощущений, грез, знаете - в духе Де Куинси. А испытал только физическое удовольствие, как на лежанке в прохладном предбаннике после турецкой бани, ну и своеобразное возбуждение ума, когда, о чем ни подумаешь, все тебе открывается с совершенной ясностью.

- Я знаю.

- По существу, только то и открывается, что дважды два - четыре, и нет ни малейших оснований в этом сомневаться. Зато наутро - бог ты мой! Как у меня кружилась голова! Как меня целый день мутило и тошнило, как рвало и выворачивало! И при этом я все время думал: а ведь есть же люди, которым это нравится.

Гроусли запрокинул голову и невесело рассмеялся.

- Должно быть, товар был плохого качества. Или же вы лишку хватили. А могли дать вам как человеку неопытному уже перекуренного зелья. От него всякого будет выворачивать. Не хотите еще раз попытать удачи? У меня есть немного, и за качество ручаюсь.

- Нет, с меня одного раза вполне достаточно.

- А вы не против, если я выкурю трубку-другую? При здешнем климате без этого никак нельзя. Предохраняет от дизентерии. Я обычно как раз в это время курю.

- Сделайте милость, - сказал я.

Он дал распоряжение женщине, и она крикнула что-то неприятным, резким голосом. Сквозь дощатую перегородку из соседней комнаты донесся ответ, и через две минуты оттуда вышла старуха с круглым подносом в руках. Она была скрюченная и сморщенная и при виде меня растянула в заискивающей улыбке черный, обмазанный красным бетелем рот. Гроусли встал с табурета, пошел и лег на кровать. Старуха поставила рядом с ним поднос, на подносе были спиртовка, трубка, длинная игла и круглый коробок с опиумом. Сама старуха уселась, подобрав ноги, в изножье кровати, и жена Гроусли в такой же позе устроилась тут же, но ближе к стене. Гроусли, не отрываясь, смотрел, как старуха наколола шарик зелья на кончик иглы, подержала его над пламенем спиртовки, покуда он не зашипел, а затем запихнула в трубку. Трубку она передала ему, он глубоко затянулся, задержал дыхание - и выдохнул густое, серое облако дыма. Потом вернул трубку старухе. Она сразу же стала готовить вторую порцию. Никто не говорил ни слова. Гроусли выкурил подряд три трубки и откинулся на постели.

- Ну, так, теперь мне лучше. А то я уж совсем закис. Эта старая ведьма отлично готовит трубки. Может, все-таки соблазнитесь?

- Да нет.

- Как хотите. Тогда чаю попейте.

Он сказал что-то жене, та слезла с кровати и вышла из комнаты. Вскоре она появилась снова и принесла небольшой фарфоровый чайник и две чашки.

- Здесь, знаете ли, многие курят. Это вреда не приносит, если соблюдать меру. Я в день выкуриваю трубок двадцать - двадцать пять, а больше ни-ни. Так можно продержаться не год и не два, надо только себя ограничивать. А тут есть французы, курят в день по сорок - пятьдесят трубок. Это чересчур. Я этого себе не позволяю, разве изредка, когда чувствую, что нуждаюсь во встряске. И должен сказать, худа мне от этого никогда не было.

Мы пили чай, бледный, чуть ароматный и какого-то чистого вкуса. Потом старуха приготовила Гроусли еще одну трубку и еще одну. Жена его снова забралась на кровать и скоро, свернувшись в клубок у него в ногах, уснула. Гроусли курил по две-три трубки в один прием и, пока курил, был полностью поглощен своим занятием, но в перерывах говорил не закрывая рта. Я несколько раз порывался встать и уйти, но он меня не отпускал. Тянулись часы. Раз или два, пока он курил, я даже вздремнул, Он рассказывал мне о себе. И все никак не мог остановиться. Я только изредка вставлял словечко-другое, подавал ему реплики. Воспроизвести его рассказ дословно нет возможности. Он повторялся. Был очень многословен. Говорил о себе беспорядочно, сначала - что было недавно, потом - что этому предшествовало, выстроить рассказ в хронологической последовательности мне уж пришлось самому. Иногда я видел, что из опасения, как бы не сказать лишнего, он кое о чем умалчивает; иногда было ясно, что он лжет, и приходилось угадывать правду по его улыбке, взгляду. Он не настолько владел словом, чтобы передать свои чувства, я должен был понимать его жаргонные выражения и затертые, шаблонные обороты. При этом я все время пытался вспомнить его настоящую фамилию, она вертелась у меня на кончике языка, но никак не давалась, и это меня раздражало, хотя, зачем мне нужна его фамилия, я и сам не знал. Поначалу он отнесся ко мне немного опасливо, я понял, что лондонская история с аукционами и тюрьмой - это его мучительная позорная тайна. Его всю жизнь преследовал страх, как бы кто-нибудь не вытащил ее на свет божий.

- Странно, что вы и сейчас не вспомнили, как мы вместе были у Святого Фомы, - заметил он и поглядел на меня подозрительно. - У вас, должно быть, память никуда не годится.

- Да ведь с тех пор прошло чуть не тридцать лет. У меня были тысячи разных знакомств. Разве есть причина мне помнить вас лучше, чем вам - меня?

- Вы правы. Наверное, нет.

Это, по-видимому, его успокоило. Он наконец накурился вдосталь, тогда старуха приготовила трубку себе и тоже закурила. А потом отковыляла в угол, где спал на циновках ребенок, и притулилась рядом с ним. Как легла, так и замерла, верно, сразу же и уснула. А потом я все-таки наконец ушел и застал внизу моего рикшу крепко спящим на дне коляски. Пришлось его расталкивать. Где я нахожусь, я себе представлял, мне захотелось пройтись и подышать свежим воздухом, поэтому я дал рикше пару пиастров и сказал ему, что дойду пешком.

Странную историю я унес с собой из этого дома.

С чувством, похожим на ужас, выслушал я рассказ Гроусли о двадцати годах, проведенных им в Китае. Он накопил там денег, не знаю сколько, но по тому, как он об этом говорил, думаю, что где-то между пятнадцатью и двадцатью тысячами фунтов, а это для берегового смотрителя целое состояние. Честно заработать такую сумму он не мог, и хотя я не представлял себе в частностях его работу, но по недомолвкам, по каким-то намекам и ухмылкам можно было понять, что он не брезговал ни одной самой грязной сделкой, если она сулила ему выгоду. И прибыльнее всего была как раз контрабанда опиума, а служебное положение обеспечивало ему безопасность и открывало богатые возможности. У начальства по временам закрадывались подозрения на его счет, но прямых доказательств, необходимых для принятия мер, никогда не было. и дело ограничивалось лишь тем, что Гроусли переводили из порта в порт, что ему, естественно, нисколько не мешало, и следили за ним, да какое там, он всех перехитрил. Я видел, что он в нерешительности: с одной стороны, боится выболтать лишнее и очернить себя в моих глазах, с другой - хотел бы похвастаться своей изворотливостью. Гордясь, он говорил, что китайцы ему безоговорочно доверяли.

- Знали, что на меня могут всегда положиться. А это меня обязывало. Я а жизни не провел ни одного китайца, - рассуждал он в приятном сознании собственной честности.

Китайцы разузнали, что он питает слабость к художественным поделкам, и несли ему подарки или же привозили разные штучки на продажу; а он никогда не интересовался, откуда они взялись, и покупал по дешевке. Когда набиралось много, отсылал товар в Пекин и с большой выгодой продавал. Мне сразу вспомнилось, как он начинал на коммерческом поприще с того, что покупал вещи на аукционах, а потом их закладывал. Так на протяжении двадцати лет, где нечистоплотной уловкой, где мелким обманом, он прикапливал фунт за фунтом и все, что собирал, помещал в Шанхае. При этом жил скудно, половину жалования откладывал; в отпуск ни разу не ездил, чтобы зря не тратиться, с китайскими женщинами дела не имел, не хотел себя никак связывать; не пил. Он был поглощен одной мечтой; накопить денег и вернуться в Англию, чтобы снова зажить той жизнью, от которой мальчишкой оторвала его судьба. Другого ему не надо было. Жизнь его в Китае проходила словно во сне; он не видел ничего вокруг, соблазны, краски, своеобразие - ничего этого для него не существовало. Перед ним постоянно висел мираж: Лондон, бар "Критериона", где он сам стоит, уперев ботинок в подножку стойки, променады "Эмпайра" и "Павильона", уличные женщины, оперетка в мюзик-холле и мелодрама в "Гэйети". Вот это - жизнь, и любовь, и приключения. Это - романтика. Это - предел всех его мечтаний. Все-таки действительно тут что-то есть: человек столько лет во всем себе отказывает единственно ради того, чтобы вернуться к такому пошлому образу жизни. Тоже нужна своего рода сила характера.

- Понимаете, - говорил он, - я, даже если бы мог съездить в отпуск в Англию, все равно бы не поехал. Не хотел, пока нельзя было вернуться окончательно. И думалось, уж возвращаться, так с шиком.

Он представлял себе, как будет вечерами выходить из дому в смокинге, с гарденией в петлице, как будет ездить на скачки, одетый в пальто и коричневую шляпу, с биноклем в футляре, висящем через плечо. Как будет оглядывать женщин на панели и выбирать себе по вкусу. У него было давно решено, что вечером по приезде в Лондон он напьется до полного беспамятства, он ведь не пил двадцать лет, при его работе этого нельзя было, там надо держать ухо востро. И по пути в Англию, на пароходе, он не хотел напиваться. Нет, непременно отложить до Лондона. А уж тогда… Он мечтал о том, как все это будет, целых двадцать лет.

Что послужило непосредственной причиной его ухода с Китайской таможни, не знаю, - то ли над ним всерьез сгустились тучи, то ли просто он наконец накопил сумму, которую себе назначил. Так или иначе, но он сел на пароход и поплыл домой. Билет он взял второго класса, не хотел транжирить деньги до приезда в Лондон. Снял квартиру на Джермин-стрит, он всегда мечтал там жить, и первым делом отправился к портному, заказал себе гардероб. Все - в самом лучшем виде. А потом начал осматриваться. Лондон предстал перед ним совсем не таким, каким он его помнил, движение на улицах было гораздо больше, и Гроусли немного растерялся, почувствовал себя словно бы не в своей тарелке. Он направился в "Критерион", но оказалось, что там уже нет бара, в котором он когда-то пил и коротал вечера. На Лестер-сквер был ресторан, где он обычно ужинал, если бывал при деньгах, но теперь он никак не мог его найти, верно, снесли. Пошел к "Павильону" - там ни одной девицы; рассердился, двинулся к "Эмпайру", а променада, оказывается, вообще нет. Он был потрясен и никак не мог прийти в себя. Впрочем, что ж, за двадцать лет не могло обойтись без перемен, ну, а если нельзя ничего другого, то уж напиться, по крайней мере, можно. Но в Китае он подхватил лихорадку, и от перемены климата его снова начало трясти, так что он чувствовал себя довольно скверно и после пяти порций виски рад был убраться к себе и лечь в постель.

Назад Дальше