Собрание рассказов - Фолкнер Уильям Катберт 2 стр.


Мы вернулись домой, я накормил и подоил корову, а папа пошел к Килигрю отдавать тесло с колотушкой и одалживать ломик. И уж не знаю, какая нелегкая его туда занесла и зачем он ему там понадобился - но старика Килигрю угораздило уронить ломик с лодки в сорокафутовый омут. И папа сказал, что чуть было не пошел за ломиком к Солону, просто в интересах высшей справедливости - только Солон почуял бы подвох при одном упоминании о ломике. Поэтому папа сходил к Армстиду, одолжил у него ломик, вернулся, мы поужинали и заправили фонарь, а мама все допытывалась, что это у нас за дела такие, которые не могут потерпеть до завтра.

Она еще говорила, когда мы ушли - и даже когда выходили за ворота; а мы вернулись к церкви, пешком на этот раз, с ломиком, веревкой, молотком и фонарем, еще не зажженным. Вечером, когда мы проходили мимо церкви по дороге домой, Сноупс с Уитфилдом сгружал со своей телеги лестницу, так что нам надо было только приставить ее к церкви. Потом папа влез с фонарем на крышу и стал снимать в одном месте дранку, чтобы повесить фонарь внутри, под обрешеткой, откуда он мог светить сквозь щели в досках, оставаясь не видимым для всех, кроме случайного прохожего на дороге, - хотя слышала нас в это время, наверное, вся округа. Потом влез я с веревкой, папа обвел ее под обрешеткой вокруг стропила, концами обвязал меня и себя вокруг пояса и мы взялись. Мы поднажали. Дранка у нас посыпалась дождем - я работал молотком-гвоздодером, а папа - ломиком, поддевая им сразу большой кусок обшивки и выворачивая так, что казалось, дерни он еще разок или застрянь ломик покрепче - вся крыша встанет торчком, как крыша ларя на петлях.

Так оно в конце концов и вышло. Он поддел, а ломик засел крепко. Не под дранку на этот раз, а сразу под несколько решетин - и, откинувшись всем телом, папа выворотил целый кусок крыши вокруг фонаря - как сдираешь обвертку с молодого кукурузного початка. Фонарь висел на гвозде. Но гвоздя папа даже не задел: он просто стащил с него доску, так что мне показалось, будто я целую минуту смотрел, как ломик и голый гвоздь, еще продетый в ушко фонаря, висят в пустоте среди роя вспорхнувших дранок, и только потом все это посыпалось в церковь. Фонарь ударился об пол и подскочил. Потом еще раз ударился об пол, и тут всю церковь затопило желтым прыгучим огнем, а мы с папой болтались над ним на двух веревках.

Не знаю, что стало с веревкой и как мы от нее отцепились. Не помню, как стал слезать. Помню только, папа кричит за спиной и толкает меня, наверно, до половины лестницы, а оттуда, сгребя за комбинезон, сбрасывает - и вот мы уже на земле и бежим к бочке с водой. Она стояла под водосточным желобом, сбоку, и там уже был Армстид: с час назад он зачем-то вышел на участок, увидел фонарь на крыше церкви, и это засело у него в голове, так что в конце концов он пошел посмотреть, в чем дело, и подоспел как раз вовремя, чтобы стоять и перекрикиваться с папой поверх бочки. И все же думаю, мы могли бы еще потушить. Папа повернулся, присел, взвалил на плечо эту бочку, почти полную воды, встал с ней, бросился бегом за угол, на церковные ступеньки, споткнулся о верхнюю ступеньку, полетел вниз, бочка грохнулась на него, и он затих, как оглушенная рыба.

Так что сперва пришлось оттащить его - а тут уж и мать появилась и сразу за ней - жена Армстида, мы с Армстидом побежали с двумя пожарными ведрами к роднику, а когда вернулись, там уже было полно народу - и Уитфилд тоже - с ведрами, и мы сделали все, что могли, но родник был в двухстах ярдах, и десять ведер вычерпали его до дна, а снова он наполнился только через пять минут, так что в конце концов мы все собрались вокруг того места, где опять очнулся папа с большой ссадинои на голове, и просто смотрели, как она догорает. Церковь была старая, сухая и вся завалена цветными таблицами, скопившимися у Уитфилда за пятьдесят с лишним лет - среди них как раз и взорвался наш фонарь. Там на особом гвозде висела старая хламида, в которой он крестил детей. Я всегда ее разглядывал во время службы и воскресной школы, и случалось, мы с ребятами нарочно проходили мимо церкви, чтобы поглядеть на нее в щелку: для десятилетнего мальчика она была не просто облачением и даже не броней, а самим могучим, старым архангелом Михаилом: она так долго тягалась, билась, воевала с грехом, что теперь, наверно, не меньше самого архангела презирала людскую тварь, всегда возвращающуюся к греху, как псы и свиньи.

Она долго не загоралась - даже когда все вокруг полыхало. Мы следили за ней: она висела одна среди пламени, но не так, как будто слишком часто имела дело с водой, чтобы легко сгореть, а так, будто после этой долгой тяжбы и войны с сатаной и всеми силами ада ей нипочем был какой-то пожар, учиненный Ресом Гриером, пытавшимся обмануть Солона Куика на полсобаки. Все же и она сгорела - но опять-таки не спеша, а просто разом - точно грянула ввысь, к звездам и дальним темным просторам. И остался только папа на земле, мокрый, остолбенелый, и мы вокруг него, и Уитфилд, как всегда, в крахмальной рубашке, в черных брюках и шляпе; он так и стоял в шляпе, словно слишком долго бился за спасение тех, кого, по правде говоря, и создавать не стоило, - от вечной кары, которой они даже избежать не хотели, - чтобы затруднять себя сниманием шляпы в чьем бы то ни было присутствии. Он стоял и оглядывал нас из-под шляпы; теперь мы все были здесь - все, кто принадлежал к этой церкви и пользовался ею, когда рождался, женился, умирал, - и мы, и Армстиды, и Таллы, и Букрайт, и Куик, и Сноупс.

- Я ошибся, - сказал Уитфилд. - Я сказал вам, что завтра мы соберемся здесь, чтобы перекрыть церковь. Завтра мы соберемся здесь, чтобы ее строить.

- Конечно, нам нужна церковь, - сказал папа. - У нас должна быть церковь. И должна быть поскорее. Но кое-кто из нас уже отдал ей день на этой неделе - в ущерб своим личным делам. Это правильно и справедливо, и мы отдадим больше, притом с радостью. Но я не поверю, чтобы Господь…

Уитфилд не перебил его. Не пошевелился даже. Он просто стоял - и когда папа выдохся сам и смолк, сидя на земле и стараясь не смотреть на маму, - только тогда Уитфилд раскрыл рот.

- Без тебя, - сказал он. - Поджигатель.

- Поджигатель? - сказал папа.

- Да, - сказал Уитфилд. - Если есть такое дело, которым ты можешь заняться, не причинив пожара и потопа, не сея гибели и разрушения вокруг себя, - займись им. Но к этому храму пальцем не смей прикоснуться, покуда не докажешь нам снова, что наделен человеческим разумом и способностями. - Он опять оглядел нас.

- Талл, Сноупс и Армстид уже обещали завтрашний день. Насколько я понял, Куик тоже собирался еще полдня…

- Я могу и целый день, - сказал Солон.

- Я могу до конца недели, - сказал Гомер.

- У меня тоже не горит, - сказал Сноупс.

- Что ж, для начала этого хватит, - сказал Уитфилд. - Уже поздно. Пойдемте по домам.

Он ушел первым. И ни разу не оглянулся - ни на церковь, ни на нас. Он подошел к своей старой кобыле, влез на нее, медлительный, негнущийся, могучий, и уехал, и мы тоже разошлись, кто куда. А я оглянулся. От нее осталась одна скорлупа, с красной, тлеющей сердцевиной, и я, временами ее ненавидевший, временами страшившийся, должен был бы радоваться. Но было в ней что-то, чего не тронул даже пожар. Может, только это в ней и было - стойкость, нерушимость - то, что старик затевал отстроить ее, когда стены еще излучали жар, а потом спокойно повернулся спиной и ушел, зная, что люди, которым нечего отдать ей, кроме своего труда, придут сюда завтра чуть свет - и послезавтра, и после- послезавтра - столько раз, сколько нужно, отдадут свой труд и отстроят ее заново. Так что она и не сгорела вовсе - ей нипочем какой-то пожар или наводнение, как нипочем он старой ризе Уитфилда. Мы вернулись домой. Мать уходила впопыхах, поэтому лампа еще горела, и мы могли, наконец, разглядеть папу, который до сих пор оставлял лужицу там, где стоял; бочка рассекла ему затылок, и до пояса он был залит водой, закрашенной кровью.

- Сними с себя мокрое, - сказала мама.

- А, может, я не желаю снимать, - сказал папа. - Мне при свидетелях объявили, что я недостоин сотрудничать с белыми людьми, и я при свидетелях объявляю этим же самым белым людям и методистам (сторонникам методистской церкви), чтобы они не пытались сотрудничать со мной, или пусть на себя пеняют.

Но мама его даже не слушала. Когда она вернулась с тазом воды, полотенцем и мазью, папа был уже в ночной рубашке.

- И этого мне не нужно, - сказал он. - Если моя голова не стоила того, чтобы расколоться, она не стоит того, чтобы ее латали. - Но мама и это пропустила мимо ушей. Она промыла ему голову, вытерла, перевязала и опять ушла, а папа улегся в постель.

- Подай мне табакерку, уйди и не толкись тут больше, - сказал он.

Но раньше, чем я успел выполнить приказание, вернулась мама. Со стаканом горячего пунша подошла к кровати и стала над папой; тогда он повернул голову и посмотрел на стакан.

- А это еще что? - спросил он.

Но мама молчала, и тогда он сел на кровати, протяжно и прерывисто вздохнул - нам обоим было слышно, - а еще через минуту протянул за стаканом руку, посидел, вздыхая, со стаканом, потом сделал глоток.

- Если он и остальные прочие думают, что не позволят мне строить свою собственную церковь, как человеку, - пусть только попробуют, ей-богу. - Он опять глотнул из стакана. Потом приложился как следует.

- Поджигатель, - сказал он. - Человеко-часы. Собако-часы. А теперь еще поджигатель. Ей-богу. Ну и денек!

ДВА СОЛДАТА

Мы с Питом все ходили к старику Килигрю - чтобы слушать радио. Дождемся, бывало, после ужина стемнеет, и стоим под окнами, и слышно, потому что у Килигрю жена-то глухая - он запустит свое радио на полную катушку, и пожалуйста, слушай, даже если окна закрыты.

А в тот вечер я говорю: "Где был пир храбрых? В Японии?" А Пит говорит: "Молчи".

Ну вот, мы стоим там, холодно, - слушаем, как этот парень по радио говорит, только я никак не пойму, о чем это он.

Потом парень сказал: "Передача окончена" - и мы пошли домой, и Пит разобъяснил мне, что к чему. Ему-то уже чуть не двадцать, он школу кончил прошлый июнь и до черта всего знает, и про Пирл-Харбор, порт такой, и как японцы на него бомбы бросают, а там вокруг вода.

- Это как вокруг Оксфорда? - спрашиваю. - Водохранилище?

- Не, - отвечает, - больше. Тихий океан.

Тут мы домой пришли. Мама и отец уже спали, и мы тоже легли, а я все не понимал, где это, и Пит сказал опять: "Тихий океан".

- Что с тобой? - спрашивает. - Тебе скоро девять сравняется. В школе с сентября. Ты что ж, ничего не выучил?

- Так мы, небось, тихие океаны еще не проходили, - говорю.

Мы все еще сеяли вику, а надо было давно уж с ней разделаться, к пятнадцатому ноября - это отец запаздывал; да он и всегда так, сколько мы с Питом его знали. А еще надо было дров запасти, но каждый вечер мы идем, бывало, к старику Килигрю и стоим на холоде, и слушаем его радио, и возвращаемся домой, и ложимся спать, и Пит рассказывает, что к чему. Это он сперва рассказывал. А потом перестал. Вроде, он не хочет об этом говорить больше. Скажет: "Отстань, спать хочу", - а сам и не спит вовсе.

Вот он лежит там - куда тише, чем если б спал, а мне все кажется (так он молчит), что он на меня сердится; да нет, я знал: он и не думал обо мне; или его что беспокоит - так нет, и не это: ему сроду не о чем было беспокоиться. Он никогда не опаздывал, не то что отец: отстанет от всех и останется один. Отец выделил ему десять акров, когда Пит кончил школу, а я и Пит, мы думали, он здорово был рад хоть от этих отделаться, от десяти, хоть их с плеч долой, и Пит засевал их, и вспахивал, и под озимь готовил… - значит и не это. А что-то было, точно. Только к старику Килигрю мы как раньше ходили и слушали его радио, про японцев, как они уже на Филиппины полезли, а генерал Макартур их не пускал. И потом мы шли домой и ложились спать, и Пит мне ничего не рассказывал, даже разговаривать со мной не хотел. Ляжет в кровать, притаится, как в засаде, а я дотронусь до него - он как мертвый, хуже железки: не шелохнется, пока я не засну.

И вот как-то вечером (это когда он первый раз ничего мне не рассказал, а только все ругался, что, мол, я дров мало нарубил) и говорит: "Пойду я".

- Куда? - спрашиваю.

- На войну на эту, - отвечает.

- Да ведь мы еще дров не навозили, - говорю.

- Какие там дрова, - говорит, - к черту дрова!

- Ладно, - говорю. - Когда выходим?

А он и не слушает. Лежит в темноте, как мертвый: "Я должен, - говорит. - Не позволю я, чтобы они так разбойничали".

- Ну да, - говорю, - Дрова там, не дрова, а надо идти. - Тут он услышал. Лежать-то он тихо лежал, да не так; не как раньше.

- Ты? - спрашивает. - На войну?

- Ты больших будешь бить, - отвечаю, - а я маленьких.

Но Пит сказал: "Нельзя тебе". Я сперва думал, что он просто так - бывало, он и раньше меня брать не хотел: я увяжусь за ним, а он к этим, к талловским девкам - женихаться. А Пит: "Не то, - говорит, - просто тебя в армию не возьмут, потому что ты маленький", - и я понял: он верно говорит, серьезно - нет, не возьмут. Поначалу я ведь и не верил, что он взаправду на войну на эту собирается, и вдруг вон как все обернулось: он-то уже собрался, а мне с ним нельзя.

- Я буду воду возить и дрова рубить, - говорю, - ведь дрова и вода, они всем нужны.

Ага, вижу, насторожился, слушает. А не как железка. Потом он повернулся, положил руку мне на грудь, потому что теперь уж я притаился, застыл на спине вроде мертвяка, и говорит:

- Тебе оставаться, парень, отцу в помощь.

- В какую такую помощь? Все равно уж хуже некуда, сам управится с этими обсевками, пока мы японцам задаем, обойдется. А я с тобой. Ты должен - ну и я тоже должен.

- Нет, - говорит, - И хватит трепаться. Хватит!

Тут уж мне стало ясно, что ничего не поделаешь. Потому что он бесповоротно сказал. И я сдался.

- Что ж, выходит, никак нельзя, - говорю.

- Нет, - говорит Пит. - Нельзя. Ты слишком маленький, это во-первых, а во-вторых…

- Ладно, говорю. - Только заткнись тогда, я спать буду.

Он замолчал и лег на спину. И я тоже лег на спину, и будто сплю, а он и правда заснул, потому что раньше все думал, идти или не идти, и она ему покоя не давала, война, а теперь решил и спит: успокоился.

Назавтра он сказал отцу с мамой. Мама что? - мама, как мама: заплакала.

- Не хочу, - говорит, - чтобы он на войну на эту шел, - а сама плачет. Могла бы, так сама бы лучше пошла. Не хочу я спасать страну. Пускай эти японцы ее всю позавоюют и живут здесь сколько влезет, пока они меня и мою семью и моих детей не трогают. У меня брат Мэрш страну спасал, еще в ту войну ушел, и всего-то ему было девятнадцать, а наша мать, думаете, понимала, - почему он должен? Иди, говорит, раз должен, вот и я говорю - иди, а только вы с меня не спрашивайте, чтоб я понимала, почему должен.

Ну, отец не то. Мужчина все-таки. На войну? - говорит. - Вот уж не вижу смысла - на войну. Да и не дорос ты еще, допризывник, и на страну пока, вроде бы, никто не нападал. Наш президент в Вашингтоне, округ Колумбия, - он следит и объявит, когда надо будет. А потом, я уже служил - в ту, ну вот мама сейчас говорила, войну: призвали и отправили прямо в Техас, и держали там, считай, восемь месяцев, пока они не додрались. Думаю, и нас с дядей Мэршем хватит, - его вон ранили в полях Франции, - отвоевались и за себя и за вас, на мой век, по крайней мере. А с хозяйством как? Я, может, и совсем зашьюсь без помощника, ты как думаешь?

- Ты, сколько я помню, всегда зашивался, - говорит Пит. - А я должен идти. И пойду.

- И пойдет, - говорю. - Раз надо. Японцы, они…

- Ты-то хоть придержи язык, - мама на меня, а сама плачет, - с тобой не разговаривают. Дров бы охапку принес, твоя забота.

Ну, принес я дров. А назавтра мы все трое заготовляли дрова и до вечера вкалывали, чтобы много наготовить, - мне Пит объяснил, что, мол, надо побольше, а то отец увидит у стенки полено, которое мама еще не успела сунуть в печку, и считает, что дров у нас целая куча. А мама собирала Пита на войну. Она штопала и стирала, и готовила еду, а вечером мы с Питом лежали и слушали, как она собирает его и плачет, и тогда Пит встал и пошел к ней на кухню, и я слышал их голоса, а потом один мамин: "Ну, надо, я и говорю: иди, раз надо, а я все равно не понимаю и не пойму". Тут Пит вернулся и лег и лежал на спине, как мертвый, а потом и говорит, да только не мне и никому, а так: "Я должен идти. Должен, и все".

- Конечно, должен, - говорю. - Японцы, они…

А он повернулся на бок - рывком, будто у него шея не ворочается, и смотрит на меня в темноте.

- Хоть с тобой-то обошлось, - говорит. - Я думал, с тобой намучаешься хуже, чем с ними.

- Что ж, ничего не попишешь, - отвечаю. - А вот, может, годика через два-три и я к тебе приеду, и мы тогда вместе будем, ладно?

- Надеюсь, что нет, - сказал Пит. - Люди на войну не для веселья едут. Мать оставят - и едут; а она плачет. Думаешь, это кому-нибудь весело?

- А тогда зачем же ты едешь? - говорю.

- Я должен. Просто должен. А теперь - спи. Мне с первым автобусом ехать, спи.

- Ладно, - отвечаю. - Только Мемфис, слышно, здоровый город. Ты армию-то как найдешь, где она?

- Спрошу кого-нибудь, где в армию вступают, а ты спи.

- Так и спросишь? Где в армию вступают?

- Ну да, - говорит Пит. - Он опять лег на спину. - А ты теперь помолчи, и давай-ка спать.

Стали мы спать. А наутро при лампе завтракали, потому что автобус в шесть часов проходит. Мама не плакала. У ней только грустное такое лицо было, когда она на стол накрывала; и все суетилась. Потом дособирала Пита, - он-то и вовсе ничего с собой брать не хотел, но мама сказала, что приличные люди никуда не ездят, хоть и на войну, без смены белья да вещевого мешка. Она положила жареного цыпленка да сухого печенья в коробку от ботинок, да Библию, и тут пришло время выходить. Мы не знали, что мама с ним тут и распрощается. А она просто принесла питову шапку и пальто, и вовсе она не плакала, только положила руки ему на плечи, и стоит, и смотрит на него, смотрит, будто застыла, - так вот и Пит на меня смотрел из кровати, как железный весь, голову даже не мог повернуть, - это когда он сказал, что со мной "обошлось". А мама сказала: "По мне, так пусть бы они всю страну позавоевали и жили бы тут, сколько влезет - если бы они меня и семью мою не трогали". - Потом она сказала: "Не забывай никогда, кто ты такой. Ты не богач, никто о тебе и не слышал за Французовой Балкой. Но твой род не хуже любого другого - никогда ты этого не забывай".

Назад Дальше