Мне претят клевета и слухи. В конце концов, мы были в гостях у человека, так строго нами судимого. Кому принадлежит этот дом со всеми его сокровищами, мне было совершенно безразлично. Я попытался уйти. Но Лунхаус, заметив, что сплетни действуют мне на нервы, только удвоил свои старания.
- Поймите меня правильно! Я вечно кручусь вокруг Саверио. Он настоящий уникум. Вы, надеюсь, не считаете меня моралистом, разоблачающим низкого афериста? Здесь нечего разоблачать, так как весь свет об этом знает. Однако, я думаю, вам интересны определенные культурные явления Италии. Ну, могу вам похвастаться, я провел основательные исследования. Старинные вазы, к примеру! Совершенно неисчерпаемая тема! Об этом вы должны роман написать. Я охотно предоставлю вам детали и сведения. Прекрасные здесь вещи, не правда ли?
В этот момент Лунхаус ощупывал своей хилой пятерней благородный рельеф. Неестественный жест, - словно кто-то схватился бледными пальцами за великолепные цветы. Лишь враг искусства, обладая такими руками, мог трогать ими полную жизни вещь. Он повторил:
- Прекрасные вещи! А я спрошу вас: что здесь настоящее, а что подделка? Ученые этого не знают, и даже дилетанты не знают. Решение выносят музейные бонзы, которые знают об этом меньше всех. Зато эти господа знают, сколько стоит в твердой валюте их экспертиза! Я, пожалуй, платил бы за фальшивые вещи больше, чем за подлинные. Какая гениальность кроется в этих нераспознанных подделках! Только представьте себе этакого молодца, который оказывается сегодня - Беллини-старшим, завтра - Тинторетто, Мантенья, Карпаччо или Донателло, потом - Микеланджело! Перенесите это в литературу! Кто из живущих ныне поэтов мог бы достоверно и без пародийности подделать, скажем, "неизвестную ранее" шекспировскую драму? Никто! Подумайте при этом, насколько неистощима Италия уже целое столетие! Снова и снова всплывает откуда-то, - молчу уж о более скромных божках! - "неизвестный" Тициан, который торговцам и перекупщикам дает заработать сотни тысяч. Между тем сидит гениальный фальсификатор в бедной каморке и вынужден довольствоваться лишь скудной пошлиной. Я сам однажды навестил одного из этих великолепных юношей в его пещере. Это было в Касерте. Их никогда не отыщешь в крупных городах.
Если гости сновали группками вверх и вниз по лестницам и не слышали Лунхауса, то мне, прикованному к месту, его нашептывания становились все неприятнее, и я решил поставить финальную точку:
- Но господин Саверио не только коллекционер, а прежде всего художник!
Косой взгляд Лунхауса попытался сконцентрировать на мне всю свою насмешливость.
- Художник? Готов поклясться, что он за всю жизнь и двух раз кисть в руке не держал. Я сомневаюсь даже, что он может простую доску отреставрировать, с чего начинает карьеру каждый второй антиквар в Италии. Он такой же художник, как вы или я. Но в этом смысле мы его сегодня слегка попробуем на зубок.
Я быстро отошел от Лунхауса к другим посетителям, которые столпились перед скульптурой из дерева. То была Пьета раннего Ренессанса с угловатой Мадонной и трактирным Христом, который безо всякой точки опоры перекрещивался с ней по диагонали. Все взволновались. Примитивисты были тогда в моде. Даже знаменитость хрюкал и выдалбливал в воздухе выгнутым, изношенным в работе большим пальцем "ритм" деревянной скульптуры.
Я был уже так отравлен болтовней Лунхауса, что ничего не мог с собой поделать и против воли взглянул пристально на Саверио С. И действительно - так мне тогда представилось, - что-то подмигивающее и чрезвычайно лживое проявлялось во всем его существе. Он совсем не смотрел на Пьету. Она, казалось, так же мало его интересовала, как произведение искусства - служащего музея, что объясняет его посетителям, или как торгового агента - товар, который он продает. Напротив, он механически выказывал на лице ханжескую слащавость и гасил ее, как включают и выключают свет, и, в то время как его красивая рука нежными кончиками пальцев касалась складок одеяния мадонны, он глухо вздохнул, будто выражая соболезнование по случаю смерти, которая удручала нас всех:
- Чего все мы сто́им в сравнении с этим?
Лунхаус смотрел на меня. Я тоже уловил высокопарность, почти бесстыдство этой фразы.
Чай пили в ателье Саверио. Почему это помещение называлось "ателье" - непонятно, разве что из-за его обширности и высоких окон. Я прежде всего подумал бы о концертном зале. Там стояли рояль, фисгармония и несколько граммофонов. Но мольбертов, холстов, рам, палитр и всего остального, что относится к аксессуарам живописца, - не было ни следа. Зато перевязанный, готовый к отъезду багаж свален был кучей в углу, отчего настроение кратковременности, готовности к бегству царило во всем.
Почему нас пригласили для фуршета именно в это ателье, хотя в распоряжении хозяина было множество роскошных комнат? Это, казалось, подтверждало всевозможные подозрения Лунхауса. Мнимый художник и мнимый владелец дома источал чарующую любезность. Он сам разливал напитки, с нежностью прикасался ко мне, когда была моя очередь, и выражал трогательную радость оттого, что я оказал ему честь своим присутствием. Перед знаменитым гостем он благоговейно преклонил колено, что казалось одновременно хитростью и покорностью. Лунхаус же получил легкий дружеский шлепок, выражавший примерно следующее: "Я знаю, правда, о твоем злословии, но у меня тебе это не повредит". После того как он некоторое время просительно-мелодичным голосом очаровывал обеих соседок, мать и дочь, он обратился к нам:
- Я рад принимать вас всех у себя, поскольку завтра уезжаю.
При этом он указал на чемоданы.
Со всех сторон посыпались вопросы, куда он едет. Без видимых усилий он состроил сладковатую мину:
- В Швейцарии уже великолепный снег. А я - заядлый лыжник и поеду на Арозу.
Лунхаус, сидя рядом со мной, подтолкнул меня и прошептал на ухо:
- Ни слова правды! Сообщение обойдется ему в три недели ссылки в Тревизо, которые ему придется отсидеть, чтобы оказаться в Арозе. Каждый год - та же история.
Я пытался найти в Саверио то, что объяснило бы мне его нелепое бахвальство. Нужно ли владельцу такого дворца и таких сокровищ хвастаться примитивно-светским образом жизни, которым не стал бы хвалиться ни один торговый служащий? Конечно, он только агент антиквара Барбьери, но и это могло оказаться-клеветой, так как официально Саверио был домовладельцем. Возможно, в юности ему приходилось терпеть тяжелые лишения, а от этого у культурных, изысканных людей всегда остается какой-нибудь неестественный для них отпечаток. Однако руки его были изящны и чувствительны. Такие руки не ведали бедности. В Тревизо! Весьма загадочно! Но Саверио уже сам открывал тайну своего путешествия, а я был склонен поверить ему на слово:
- Естественно, не только ради спорта я еду в Арозу. У одного знакомого… то есть, друга, там поблизости прекрасная вилла. Что? Нет, никто из вас его не знает. У меня от него поручение…
Лунхаус кулаком забарабанил по моему колену. Саверио, кажется, что-то почувствовал, поскольку робко добавил, послав знаменитости взгляд слегка побитой собаки:
- Мы, современные художники, не можем уже, к сожалению, рисовать фрески с искренней убежденностью. Нам не хватает социальной основы. Ради бога, перед лицом нашего уважаемого гостя я боюсь сказать что-нибудь неуместное. Я перед ним немею… Но вы ведь знаете, большие стены манят художника…
Внезапно обращенные к Саверио слова Лунхауса прозвучали подчеркнуто отчетливо:
- Мастер, сегодня вам от меня не отделаться.
Тот сразу густо покраснел.
Лунхаус не отступал:
- С давних пор вы обещаете нам обширную экспозицию, а мы еще не видели ни одной вашей картины. Ваши друзья в Арозе остаются в выигрыше. Для них вы рисуете фрески. А мы оказываемся ни с чем. Время настало. Мы собрались в вашем ателье, и вам от нас не скрыться.
Саверио бросил на знаменитого художника взгляд приговоренного к смерти преступника. Тот не сказал ни слова, а сосал, постанывая, свою трубку. Но затем из его горла вырвалось одобрительное ворчание. Он раздвинул руки, будто готовясь к борьбе и любопытствуя, кто это с ним решил помериться силами.
Лоб Саверио был бледен и влажен. Он защищался, лишившись своего красноречия.
- Невозможно! Вы видите: мои вещи упакованы или уже в дороге… Как же мне…
Лунхаус спокойно настаивал:
- Все свои картины художник не запрет и не упакует.
- У меня здесь совсем мало вещей. И те старые и незначительные. Я не могу…
- Это детские россказни!
Во время этой перепалки Саверио не отрывал глаз от знаменитости.
- Я все же не решусь такому мастеру…
Лунхаус бьет козырем:
- Радуйтесь, что видите перед собой великого человека! Наши суждения имели бы для вас меньшую ценность.
Саверио опустил свою несчастную голову и, отчаявшись, какое-то время молчал. Потом снова пожаловался:
- Я не могу!
Но вокруг раздавались уже оскорбительные уговоры, которыми общество равнодушных к искусству людей из милости просит художника поступиться ради них своим произведением, поделиться чем-нибудь сокровенным:
- Никаких отговорок, ну, пожалуйста!..
Саверио, кому я сочувствовал всей душой, был в полной растерянности. Он тяжело поднялся, будто опухший уставший старик, и подошел к окну, сквозь которое проникал уже темно-золотой свет вечернего солнца. Он действительно потерпел фиаско. Еще полчаса - и наступил бы вечер, а ни один сведущий в искусстве человек не станет требовать картину, чтобы рассматривать ее в темноте.
Было заметно, что Саверио пришел к какому-то решению. Однако сделал он нечто совершенно неожиданное.
Осторожно и медленно, будто чтобы выиграть время, подошел он к граммофону, покрутил ручку и поставил пластинку. Из трубы аппарата выдавал свою могучую кантилену Карузо. Но Саверио этого было недостаточно. Припертый к стенке художник включил механическое пианино, и могучее пение перекрыл отбарабаненный призрачными пальцами бравурный этюд.
Это трудно описать. Не существует шума более ужасного, более демонического, чем насильственная неразбериха звуков разнородной музыки. В этом может убедиться всякий, кто остановится в фокусе звучания оркестриков публичных домов, ярмарок, лупанаров, карусельных органчиков. Подобная полифония - звуковое отображение разрушенной, извращенной души, безумия, бездны. То же самое происходило здесь - в высокой, предавшейся хаосу звуков комнате. В этом и состояла цель! Нужно было расстроить наш рассудок? Или чья-то больная совесть требовала такого обморока душ? Было ли это падение преследуемого в пропасть или пустая поза? Мы взглянули друг на друга. Даже Лунхаус окаменел. Только знаменитый художник оставался совершенно равнодушным. Он углубился в себя как холодный профессионал, который не позволит музыке карманных часов свести себя с ума. Он не был сбит с толку и, казалось, понимал суть скандала, который устраивает всякий аферист, когда его ловят за руку. Однако я начинал ненавидеть нашу знаменитость за его абсолютное безразличие.
Саверио неожиданно вытащил откуда-то картину. Она была совсем маленькой, в рамке под стеклом.
Он подождал, пока мы все подошли к нему, затем резко повернулся, оказавшись лицом к окну, и судорожным движением поднял картину, держа ее против света и вставив прямо в золотистый прямоугольник окна.
Видна была черная стеклянная поверхность, больше ничего.
Все молчали, только безумная музыка насмехалась над этой сценой.
Лунхаус схватил Саверио за руку:
- Повернитесь, мастер, повернитесь! Нам плохо видно!
Но тут осмеянный всеми художник оскалил зубы и с безудержной яростью выкрикнул:
- Вы ничего не понимаете, господа! Так и нужно, так лучше всего!
Эта внезапная ярость испугала меня. Настолько противоречила она прежней мягкости Саверио.
Чтобы найти поддержку и помощь, дрожащий от возбуждения Саверио обернулся к прославленному художнику. Тот, однако, давно отошел от него, едва скользнув по картине взглядом, и расхаживал, стуча подкованными сапогами, по ателье, весьма заинтересованный вихрем крутящейся пластинки. Он держался в стороне как воплощение самодостаточности и безразличия. У того шарлатана, что держит против света коричневое пятно, и у настоящего художника, воспроизводящего лицо мира беспристрастными красками, - у Саверио и у него самого, - не могло быть ничего общего.
Но, несмотря на шумный вой, несмотря на молчание, что было еще громче и мучительнее, я слышал рыдания в груди Саверио, слышал, как от душевной боли скрипят его зубы.
Я не мог больше этого выносить. Кто-то должен сказать свое слово! Пусть я! Чтобы сделать это, я подошел к картине вплотную; ведь я был убежден, что Саверио не считает нас простаками.
Сначала я не увидел на темном стекле ничего, кроме собственного зеркального отражения. Но я намерен был проникнуть сквозь это отражение и преодолеть его. И действительно, под более острым взглядом оно постепенно исчезло. Зато медленно всплыло из черного пятна призрачное лицо мужчины, полное такой душевной силы, такого неповторимого постижения страдания, что и теперь, годы спустя, когда я пишу все это, я всегда могу вызвать в своей памяти его облик.
Конечно, я дилетант, и должен считаться с суждениями знатоков. Но я знаю, что говорю. Только один мужской портрет вызвал во мне такое же переживание, как это лицо, выплывшее на мгновение из смутного фона зеркального стекла. Это, быть может, кощунство, но ничем не могу помочь… Рембрандтовский царь Саул, тянущий к глазам полог шатра.
Была ли это живопись, фокус или мое собственное воображение?
Я не знаю.
Но зачарованный и одновременно полный глубокой радости, вопреки всем знаменитостям на свете, я воскликнул:
- Как это прекрасно!
Из-за картины ответил ликующий голос Саверио:
- Не правда ли?
II
Это мое восклицание привело к тому, что Саверио не отпустил меня вместе с остальными.
В то время как гости начали прощаться, - это произошло совсем неожиданно, - он не был уже страдальцем со всхлипами в груди и скрежетом зубовным, а снова стал элегантным хозяином и красноречивым жизнелюбом, сожалевшим о раннем уходе гостей, и ласковым голосом особенно сокрушался, расставаясь с обеими красавицами. В бесхарактерность столь быстрого превращения едва верилось. Даже Лунхауса, который причинил ему столько зла, он настойчиво приглашал поскорее навестить его. Великий художник тоже удалился с тяжелой поклажей витиеватых благодарностей за свой милостивый визит.
Когда же я хотел откланяться, оказавшись в числе последних, Саверио, крепко сжав мне руку, отвел меня обратно в ателье.
Мы были одни. Должен признаться, я ждал чего-то. Скажем, "правды". Я был разочарован, поскольку Саверио носился по комнате, неприятно утрируя свою горячность и волнение.
- Бывают ли еще столь ловкие мошенники, как художники? Вы за ним наблюдали?
Он назвал имя знаменитости.
- Встречается ли еще где-нибудь такое сатанинское высокомерие? Вы почувствовали, как этот мазила меня презирает, ибо цвет моей картины слишком необычен? Он даже на нее не посмотрел. Такие вещи для него не существуют. "Темный соус! - думает он, - французы такого еще не пробовали". Как он уверен в себе, этот ограниченный простак! Он не может даже вообразить, что есть и другой путь, кроме его собственного.
Лицо Саверио страдальчески сморщилось, будто каждое слово в его устах непроизвольно становилось ложью. Он все еще метался по комнате. Затем воскликнул:
- Вы не верите, что и я борюсь за правду?
Это было так высокопарно - я не нашелся что сказать. Слово "борюсь" тоже пришлось мне не по вкусу. Возбужденный Саверио снова схватил меня за руку:
- Только вы меня поняли!
Что-то в моем взгляде, кажется, разозлило его. Он внезапно пожелтел и сменил тон:
- Вы действительно видели мою картину?
Этот вопрос потому так смутил меня, что я не знал (и не знаю до сих пор), видел ли я полный душевной боли мужской портрет, или вообразил его. Но я твердо ответил:
- Видел.
- Подумайте! Могли бы вы поклясться, что видели это лицо?
Хотя я и не мог преодолеть своего сомнения, я посмотрел ему прямо в глаза и сказал:
- Да.
Он тут же подмигнул:
- А что, если это лицо - только внушение, гипноз?
Был ли он настолько честолюбив, что ему вдруг захотелось вместо художника предстать колдуном? Я рассмеялся:
- К сожалению, я не медиум. Вам не удалось бы мне что-нибудь внушить. Впрочем, попытайтесь еще раз. Где картина?
Он молча включил свет, так что возник довольно неприятный полумрак-полусвет: снаружи до ночи было еще далеко. Тут он подошел очень близко и сказал совсем тихо, будто признавался в чем-то мучительном:
- Вы - друг господина Лунхауса. А господин Лунхаус определенно намекнул вам, что я не художник.
Я энергично защищался:
- Я - вовсе не друг господина Лунхауса. Но это правда: он убежден в том, что вы не художник.
- А что думаете вы?
- Я видел вашу удивительную картину и уверен, что это вы ее написали.
Саверио, казалось, не особенно обрадовало мое утверждение. Возможно, он не доверял мне.
- Почему вы так думаете? Что дает вам право так думать?
- На это у меня нет ответа.
Саверио настаивал:
- Предположим, к примеру, что я держал против света какой-нибудь старый обкуренный кусок старой кожи.
Я молчал. Саверио же подчеркнул слово "друг", чтобы рассердить меня:
- Ваш друг господин Лунхаус поведал вам еще кое-что. Мой дом якобы - салон для сделок господина Барбьери, а я - нечто вроде сутенера. Так? Моя роль - заманивать сюда богатых американцев. Так?
Я ответил, что меня все это не интересует. Саверио же бегал по комнате и утверждал, отчего лицо его снова приобрело приторную слащавость, что он, мол, эстет и не может обойтись без созерцания прекрасного. Затем, впрочем, он дал волю своей ненависти:
- Что за верхогляды эти Лунхаусы! Они действительно видят только то, что должны видеть! Лунхаус! Вы не находите, что каждый человек носит ему подобающее имя? - Он сделал паузу. - Луна! Видна ведь только одна сторона луны, не так ли?
Не успел я ответить, он объявил:
- Вам следует знать: я человек необразованный, я мало учился.
Это признание тоже показалось мне сомнительным.
Он пристально посмотрел на меня.
- Сколько вам лет?
- За тридцать.
- Вы, должно быть, пользуетесь известностью? Да?
Я рассмеялся:
- Из всех недугов слава тяготит меня меньше всего.
Он оставался глубоко серьезен:
- Я скажу вам кое-что. Попробуйте добиться славы только к сорока. Но постепенно, не спешите! Шаг за шагом.
- Почему вы даете мне такой странный совет?