Черная месса - Франц Верфель 21 стр.


- Почему? Потому что иначе вы многое упустите. Многого не испытаете. Ведь, боже мой, это ужасно - быть знаменитым!

Хотя и эта фраза показалась мне крайне напыщенной, я поостерегся расспрашивать дальше. Он вновь выключил зачем-то верхний свет и оставил гореть только торшер в углу, отчего усилившийся полумрак стал гнетущим. Затем Саверио проговорил, чтобы придать мне мужества:

- Слава поэта бывает и преувеличена. Возьмите Данте! Несчастный человек изобразил ад, чистилище, рай, а вот насчет леса он нам задолжал.

Он принял позу уставшего старого комедианта и принялся цитировать первые терцины "Божественной комедии".

Я должен привести здесь одно воспоминание. Во время войны прибыл я однажды в Гемону, маленький городок в венецианских Альпах, где находилось командование австрийского корпуса. Как путешествующий в одиночку солдат, который ищет свое подразделение, - следовательно, везде оказывается не к месту, - я не нашел пристанища в реквизированных квартирах города. Вечером я прогуливался за городом и очутился в большой крестьянской усадьбе, где меня приняли весьма приветливо. Как ни странно, усадьба осталась не реквизированной. Мне предоставили - это казалось чудом, - собственную отдельную комнату со свежей постелью, которая подошла бы и генералу; так что я все время боялся, что меня прогонят из этой чистой комнаты, не соответствующей моему армейскому чину. Мои хозяева - старый крестьянин и высокая худая крестьянка, - заметив, что у меня нет еды и что я, в обход запрета, вытаскиваю уже свой "железный рацион" (неприкосновенный запас), пригласили меня в свою комнату. Там меня накормили полентой и напоили хорошим красным вином. Супруги, у которых два сына служили в итальянской армии и которые почему-то мне симпатизировали, усердно наливали мне и так же охотно со мной пили. Возбужденный вином и душевным расположением к супружеской паре, я заговорил о своей любви к итальянскому народу. Я был в восторге от того, что в своей вражеской военной форме наслаждаюсь гостеприимством итальянской семьи. Я говорил как в лихорадке и рассказывал старым крестьянам о счастье, которое дарила мне итальянская музыка; несмотря на легкое опьянение, я отдавал себе отчет в том, что едва ли меня понимают. Но меня поняли. Худая женщина, которая все это время безмолвно меня слушала, внезапно вышла из-за стола и выпрямилась в своем черном бесформенном платье во весь рост, исполненная мрачного воодушевления, как античная Мегера. Без перерыва, не путаясь, не запинаясь, старая изможденная крестьянка протяжным певучим голосом медленно продекламировала всю первую Песнь "Божественной комедии". Не бахвальство (что, впрочем, выглядело бы достаточно величественно), не выученная и бережно сохраненная в памяти декламация, - нет, то был пламенно-ожесточенный порыв патриотизма, более того - порыв целой расы.

Тогда, в крестьянской комнате Гемоны, впервые ощутил я гордое волшебство латинской крови.

И теперь, после многих лет, я снова слышал эти терцины - из уст Саверио. Но в актерской, пустой декламации не было ничего, кроме дешевой банальности, которая только раздражала, - прямое доказательство иностранного происхождения, даже прискорбной расовой ущербности. Только что он говорил о своей необразованности. Теперь он хотел - вполне в своем духе, - громогласным выступлением убедить меня в противоположном. Я почувствовал в тот момент, что несчастье его - в сфере телесно-физической. Но такого рода ощущения затруднительно обосновать. Он закончил декламацию и вывел заключение:

- Что мне до ада, чистилища, рая? Я хочу услышать о лесе, о "selva oscura", о лесе, в котором все искажено, извращено, где каждый шаг ведет в безысходность; такой лес вы и сочините нам, дорогой мой…

Он сел, тяжело дыша. Терцины вымотали его до предела. Его глаза, как я теперь заметил, были необыкновенно маленькие и глубоко посаженные. До сих пор он не курил, но теперь он взял сигарету. Он вытащил из портсигара русскую папиросу движением торопливым и виноватым, будто нарушал торжественное обещание. С этого момента он курил беспрерывно. Он посмотрел на меня как заговорщик, всем существом своим наслаждаясь ароматом табака.

- Вы, - я это заметил, - крайне легковерны. Впрочем, верьте во что хотите.

Здесь, подле этого человека, меня подстерегала какая-то болезнь, какой-то недуг. Вероятно, он что-то заметил, так как вдруг сделался грубым:

- В двадцать и тридцать лет человек не должен обладать талантом. Знаете ли вы, как талант отравляет человека? Что означает весь успех нашего гения, нашего прославленного гостя? Его бездарность, скажу я вам. Она закаляет, дает энергию, как продолжительные холодные ванны. В двадцать лет этот человек наверняка был пустым зубрилой, и еще сегодня любая ерунда требует от него полной самоотдачи. Однако он знает свое место! Художник, художник, художник! Он ни часа не прожил по-настоящему. Но от этого работяги исходит завистливая ненависть и высокомерие…

Он в ярости вскочил и театрально ударил себя в грудь, как бы указывая на сердце:

- У каждого - своя дарохранительница!

Какая-то догадка забрезжила во мне. Я подошел к Саверио вплотную:

- Я убежден, что в вас еще есть сила. Портрет, который вы сегодня показали, или, лучше сказать, спрятали, доказывает это…

Он посмотрел мимо меня:

- Так вы действительно верите, что я не только агент по антиквариату, et cetera?

Саверио вяло всплеснул руками; он, кажется, боролся с собой:

- Я могу вам доказать…

Он обогнул письменный стол, внезапно остановился и яростно выдернул из выдвижного ящичка желтую брошюру. Протянул ее мне и воскликнул:

- Каталог выставки!

Однако едва я взял брошюру в руки и хотел прочитать название, он снова выхватил ее у меня. Тот же порыв, та же игра в прятки, как в манипуляциях с картиной. Случаю, однако, было угодно, чтобы титульный лист при этом наполовину оторвался, и я держал в руке кусок плохой, неровной по краям бумаги, на котором осталось только место издания (Париж) и последний слог имени Саверио, который совпадал с окончаниями множества других итальянских фамилий. Этот фокус доставил ему необычайное удовольствие. Он подсмеивался надо мной:

- Вы прочитали?

Я подставил ему лоб для щелчка и солгал:

- Я прочел ваше имя на титульном листе.

Он смеялся:

- Значит, все в порядке.

Однако я уже не мог сдержать злость. Он не должен так легко выиграть.

- Для меня было бы величайшей радостью увидеть ваши новые работы.

Он все еще смеялся.

- Кто вам сказал, что я художник или когда-нибудь им был?

- Вы сами рассказывали о заказе в Арозе.

- И вы думаете, что я поеду в Арозу?

- Почему я должен в этом сомневаться?

- И вы принимаете эти чемоданы за багаж, готовый к поездке?

- Разумеется! Иначе они не стояли бы в гостиной.

Тут в лице Саверио появилось что-то лисье и лживое, какое-то отвратительное торжество. Он подбежал к багажу, схватил несколько сумок и одной рукой легко отбросил на середину комнаты. Сумки раскрылись, чемоданы были пусты, подкладка вывернулась.

Тут я схватил его за руку.

- Зачем вы это делаете? Кого вы мистифицируете?

Лисье выражение на его лице еще заострилось. Он действительно выглядел как обычный посредник. Его толстая нижняя губа дрожала:

- Кого я мистифицирую? Вы же сами видели мою картину и ее расхваливали. Зачем я это делаю? Спросите Лунхауса! Ваш друг Лунхаус всё знает. Все всё знают…

Саверио не кричал, даже не повысил голоса, - как раньше, когда швырял чемоданы. Но случилось то, чего я никогда ни у кого раньше не видел. Без видимой причины лоб его стал совсем мокрым, по щекам все быстрее бежали крупные капли пота, даже черные волосы увлажнились. Это было сильное, странное потовыделение. Если можно так сказать, плотное тело мужчины плакало всеми порами. Сам он, казалось, ничего не замечал. Неожиданно грубовато он сказал:

- Жаль, что вы намерены меня оставить!

Несмотря на столь резкое прощание, я лишь с нечистой совестью решился покинуть его в таком состоянии. Как Саверио проведет этот вечер в одиночестве?

Я не обиделся на него за оскорбительное расставание.

Однако он снова превратился в приглаженного завсегдатая салонов, стал упражняться в любезностях, помог мне надеть пальто, проявил обеспокоенность - доберусь ли я благополучно до дома. Наконец он проводил меня до лестницы. Тут вновь иная его ипостась забрезжила сквозь маску:

- Вы ведь здоровый человек?

Я пристально взглянул на него.

Он ласкал мою руку:

- Тогда все хорошо, и вы можете ничего не бояться. Благодарю вас. Это действительно было восхитительное время, - время, которое вы мне уделили.

Я как раз хотел проститься, когда увидел, что по ступенькам поднимается молодая девушка. Дабы не оказаться невежливым, столкнувшись с новой посетительницей на лестнице, я переждал, посторонившись. Стройная и элегантная девушка медленно переступала со ступеньки на ступеньку. Я удивился тому, что лицо ее было скрыто вуалью, хотя это не соответствовало современной моде. Саверио представил меня и назвал имя дамы: графиня Фагарацци.

Он поцеловал ей руку и спросил не без строгости, почему она пришла так поздно. Дама откинула вуаль, и я увидел лицо старой женщины, неподвижность и невозмутимость которого только подчеркивали внутреннюю опустошенность. Она хотела ответить, но едва произнесла несколько слов, как ее накрашенный фиолетовой помадой рот охватила своего рода пляска святого Витта: он судорожно сжимался, перекашивался, кривился, вытягивался, дергался и дрожал.

Этот нервный тик я видел не впервые. В детстве меня испугала, перебегая улицу, старуха, которая страдала такой же болезнью. Няньки судачили между собой, что она была злобной сплетницей и недуг ее - Божья кара. Это мнение - едва ли просто суеверие, если вспомнить, что судьба часто поражает человеческое тело в его выступающих наружу или грешащих органах.

Графиня Фагарацци казалась измученной женщиной, которая должна исполнить не терпящее отлагательства дело, но не может вымолвить ни слова. Саверио некоторое время с отвращением наблюдал эту бесовщину, распорядившись затем:

- Войдите!

Женщина с покорностью повиновалась.

Затем он покинул меня с утрированной сердечностью. Я про себя отметил, что он не пригласил меня, как прочих гостей, его навещать.

Чтобы попасть домой, я должен был в лагуне Ф. сесть на катер. Ночь поздней осени была полна опасностей. Вдыхая отравленный туман и гниль воды, уставший, в ознобе, я монотонно, как в бреду, задавал себе все те же вопросы:

"Действительно ли я видел лицо на картине? Кто он - тщеславный шарлатан, поражающий воображение бахвал или на самом деле настоящий художник? Напечатано ли в каталоге выставки именно его имя? Что означали его темные намеки о таланте и ранней славе? Окружает ли он себя сентиментальным нимбом, чтобы искупить свое существование обыкновенного торговца? Что ищет у него по вечерам старый дикобраз с нервным тиком? Почему он спросил, здоров ли я? Почему он был так откровенен со мной, а потом не пригласил меня зайти снова?

Сильнее всего, однако, меня занимал вопрос о реальности лица на мужском портрете.

Загадки эти были неразрешимы. Но чем дольше продолжалась поездка, тем отчетливее я ощущал, что этот Саверио, вопреки всему, - я не могу высказаться внятнее, - обладает необъяснимой силой воздействия.

Я предостерегал самого себя от свойственной мне склонности к иллюзиям. Другие люди ничего не нашли бы в этом человеке, и мне давно уже следовало не впадать в романтические поиски "жертвы", пытаясь найти в людях нечто "интересное". Я мог бы проявить полное равнодушие к тому, художник ли Саверио или нет. Каким незначительным мог быть этот вопрос…

Нет! Он был вовсе не пустым! Бытие художника имело здесь другой смысл, оно было символом более высокого существования, кое возобладало бы над пошлой видимостью.

Просто мучение! Я старался не думать больше о таких вещах, но не мог от них отделаться, что довольно странно, если учесть присущую мне быструю смену мысленных образов.

Во время этой прогулки на катере чужой мне человек все назойливее и настойчивее проникал в мое сознание. Я придумал наконец убедительную версию, хотя неприятный смех Лунхауса не выходил у меня из головы.

Саверио был гениальным юношей. Первые его работы пользовались необыкновенным успехом. Но талант, которым он обладает, увы, отмирает вместе с молодостью. Поэтому он и говорил об отравляющем действии раннего таланта и преждевременной славы. Уже двадцать лет он не провел ни одной линии, не сделал ни одного мазка. Это бесплодие - источник его страданий и его лжи. Он поддерживает фикцию, видимость искусства, зная при этом, что его разгадали.

Такова примерно интерпретация личности Саверио, которую я создал, плывя ночью на катере.

Как ни странно, у меня было приблизительное представление о картинах, которые мог писать молодой Саверио. Оно основывалось на впечатлении, которое в юные годы произвел на меня Габриель Макс, художник, ныне забытый, поглощенный волной французского импрессионизма, достигшего в ту пору господства в живописи.

Я, вероятно, думал о "Пророчице из Префорста" - плохой, по общему мнению, картине, когда-то вызвавшей, однако, во мне сильное переживание: эта хрупкая девушка, прозревающая на смертном ложе оккультные круги и очертания иных миров. Ее облик и другие страдающие и всезнающие лица притягивали меня, и всех их нарисовал человек родом "в лучшем случае из Триеста", владевший лучшим магазином великолепного антиквариата, занимавшийся в Арозе лыжным спортом и, будучи вполне современным и безупречно одетым охотником в Дантовом лесу (дорожный указатель с надписью SELVA OSCURA), преследовавший пантер. Однако он был не одинок. Влюбленно прижавшись, шла с ним под руку молодая девушка со старушечьим некрасивым лицом, имя которой было мне известно: Маргарита Маульташ.

Все это промелькнуло передо мной, пока я засыпал.

Однако снова и снова я выплывал из грустного сна, так как целая свора граммофонов выла мне в ухо, гремело механическое пианино, и бешено грохотал подо мной корабельный мотор.

III

Если бы эта история была придумана, я дал бы ей эффектную развязку и не позволил бы этому своего рода психологическому этюду раствориться в неопределенности. Но высшая математика судьбы не сводится к школьным задачкам. Я ничего не добавляю, не сокращаю, не объясняю и не провозглашаю. Жизнь крадется по задворкам до отчаяния недраматично, она крошит и дробит все вокруг, все становится пылью, и крошево это сыплется из наших опустившихся от усталости рук.

Полутора годами позже в giardini pubblica праздновали открытие международной художественной выставки.

Я, как уже было сказано, не почитатель музеев и галерей. Какое варварство - тесно увешанная картинами стена! Из двадцати бесцеремонно распахнутых окон всяческие ландшафты, портреты, распятия и композиции съестного пялятся из своих миров в наш серый мир, где из-за недостатка освещения так мало волшебства! Двадцать красочных миров испускают, соревнуясь, свои лучи на оглушенного посетителя, - яростная борьба, жертвой которой оказывается невиновный. Двадцать душ, - нежных, просветленных, дерзких, гордых, полных ненависти, - поют одна подле другой свои гимны, и ярмарка красок принуждает даже тончайшую из них надрываться в крике. Часто хочется в бешенстве захлопнуть эти окна в другие миры, но не удается даже уберечь от них взгляд, направив его на пустую стену.

Совсем иначе обстояло дело в день открытия художественной выставки. У нее была своя собственная праздничная эротика, знакомая в другом преломлении только театру.

Чем огорчает нас искусство? Что нам до порывов, "борьбы" множества непризнанных художников, которые, протискиваясь сквозь толпу, именно теперь, не дожидаясь более подходящего часа, хотят вкусить плоды своего успеха? Мы - не критики. Мы не носим в сознании критерии каких-либо теорий или убеждений. Мы небрежно обращаем взгляд то к одной картине, то к другой, и ждем, не ответят ли их линии и цвета на волнующие нас вопросы.

Но важнее этого - голубой, золотистый весенний день на улице; важнее - печальная истома во всем теле, поскольку мы знаем, что постарели на год, и уже начинаем считать время.

Толпа вертит нами, как вода - слетевшим с дерева листом. Мы закрываем глаза и сквозь легкий туман масел и духов обоняем смешанный с корицей винный аромат женщины. А для женщины впервые надетое платье и шляпа важнее, чем все искусство и любые убеждения.

Мы снова открываем глаза и выпиваем маленькими глотками чашечку светлого или темного цветка женщины.

Я попал в бельгийский павильон, в большой зал, где висела коллекция тех знаменитых художников, чьи имена по понятной причине не называю. "Художник, художник, художник!" Я помнил слова Саверио. Да, здесь ограниченная, но обильная жизнь без остатка была пожертвована искусству. Теперь словно заново рожденный солнечный свет лился со стен.

Происходящее меня не удивило. Напротив, я изумлялся тому, что все это так долго оставалось для меня скрыто. Внезапно я ощутил что-то неприятное за спиной. Прошу простить мне это выражение, но я почувствовал позади себя косой взгляд.

- Какое качество, а? - воскликнул он и взял меня под руку. Увы, я - и это слабость, в которой горько себя упрекаю, - беззащитен перед напористой назойливостью. Более того, такие наглые люди, как Лунхаус, парализуют мою волю; как ни барахтаюсь я в отвратительных сетях, они делают меня сговорчивым участником своих пошлых бессодержательных разговоров. Так что мне не удалось избежать дружеского рукопожатия. Я, ничего не понимая в живописи, присоединился к Лунхаусу, чтобы обойти вместе с ним зал. Очевидно, ему было поручено рецензировать выставку, и он собирался сделать меня пробным камнем для воздействия своих журналистских идей. Характерно, что он, говоря о картинах, едва скользил по ним взглядом.

- Чудесно! Здесь заметны десять лет напряженного труда. Что выражает собой эта крупная квадратная голова? Трудно поверить! Так и видишь ее волевые мускулы! Он теперь разбирается даже в архитектуре! Дорогой друг, ему не испортили нервы ни экспрессионизм, ни кубизм, ни футуризм, ни неоклассицизм. Нервы у него железные! Как ломовая лошадь, идет он вперед, тяжело ступая подкованными копытами!

Лунхаус внезапно остановился:

Назад Дальше