Улица Пинчонов иногда оживлялась зрелищами гораздо более торжественными, чем описанные выше, и эти зрелища всегда собирали целую толпу народа. Вместе с дрожью отвращения при мысли о соприкосновении со светом, Клиффорд чувствовал сильное влечение к нему всякий раз, когда шум и говор толпы долетали до его слуха. Это обнаружилось особенно ясно однажды, когда городская процессия с сотнями развевающихся знамен, с барабанами, флейтами, трубами проходила по улице, топая ногами и нарушая тишину, царившую в Доме с семью шпилями. Как предмет наблюдения процессия на узкой улице не была живописна. Когда зрителю видно каждое лицо, самодовольное и лоснящееся от пота, когда видны покрой одежды и даже пыль на спинах достопочтенных особ, тогда подобная картина кажется ему не более чем детской игрой. Чтобы такая процессия представляла собой зрелище величественное, надо было смотреть на нее издали, с высокой точки, когда она медленно двигается по широкой равнине или городской площади; в отдалении все личности, из которых она состоит, сливаются в широкую массу, в одну огромную жизнь, в одно собирательное тело, одушевленное единым духом. С другой стороны, если человек впечатлительный, стоя в одиночестве, так сказать, на берегу такой картины, будет рассматривать ее в ее совокупности, как широкую реку жизни, полную мрачных таинств и взывающую из своей глубины к его душе, - тогда близость придаст ей еще больше эффекта. Она до такой степени его очарует, что он с трудом удержится, чтобы не броситься в этот волнующийся поток человеческой симпатии.
Так было и с Клиффордом. Он задрожал, побледнел, бросил встревоженный взгляд на Гепзибу и Фиби, которые сидели с ним у окна. Они вообразили, что он просто взволнован непривычным шумом. Наконец, весь трепеща, он вскочил, занес ногу на окно - еще минута, и он оказался бы на балконе без перил. Вся процессия могла видеть его дикий блуждающий взгляд, его седые волосы, развевающиеся по ветру. Если бы Клиффорд выскочил на балкон, то он, вероятно, бросился бы на улицу. Но его родственницы, испуганные его движениями, которые напоминали движения человека, увлекаемого против воли, схватили Клиффорда за платье и вовремя удержали. Гепзиба вскрикнула. Фиби, которую всякое безумие приводило в ужас, заплакала.
- Клиффорд, Клиффорд! Неужели ты совсем потерял рассудок? - воскликнула его сестра.
- Я едва понимаю, что делаю, Гепзиба, - сказал Клиффорд, тяжело дыша. - Не бойся… все прошло… но если бы я бросился туда и остался жив, мне кажется, я стал бы другим человеком.
В некотором смысле Клиффорд говорил правду. Ему нужно было потрясение, или, может быть, ему нужно было погрузиться глубоко в океан человеческой жизни, потонуть в нем, а потом вынырнуть отрезвленным, выздоровевшим, возвращенным миру и самому себе. А может быть, ему нужно было только последнее лекарство - смерть! Подобное желание восстановить разорванные связи выражалось у него иногда в более тихих порывах, а однажды оно было украшено религиозным чувством.
Это случилось в одно воскресное утро, в одно из тех светлых, тихих воскресений, когда небеса как будто улыбаются всей земле торжественной улыбкой - торжественной и вместе с тем приветливой. В такое воскресное утро мы могли бы почувствовать в самой атмосфере богопочитание. Колокола перекликались и вторили друг другу: "Воскресенье! Воскресенье! Да, сегодня воскресенье!" По всему городу разносили они эти благословенные звуки, то тихо, то с живой радостью, то поодиночке, то все вместе восклицая с восторгом: "Воскресенье!" И воздух разносил их звон и смешивал его со звуками святого слова. Проникнутый солнечным сиянием, он вливался в сердца людей и выходил оттуда облеченный в слова молитвы.
Клиффорд сидел у окна с Гепзибой, наблюдая за соседями, проходившими по улице. Все они казались преображенными, так что сама их одежда - будь то фрак пожилого человека, старательно вычищенный в тысячный раз, или пальто мальчика, которое его мать дошила только вчера, - носила на себе какой-то высший отпечаток. Фиби также вышла из старого дома со своим маленьким зеленым зонтиком и оглянулась с прощальной дружеской улыбкой на Клиффорда и Гепзибу, глядевших из полуциркульного окна. В ее наружности была привычная радость и вместе с тем какое-то благоговейное чувство. Она была подобна молитве, произносимой тем языком, которым самая лучшая мать разговаривает со своим ребенком. Фиби была свежа, воздушна и чиста в своем уборе, как будто ничто из того, что на ней было - ни ее платье, ни ее легкая соломенная шляпка, ни маленький платок, ни белоснежные чулки - как будто ничто не было еще ни разу надето, а если и было, то сделалось оттого еще свежее и источало такой запах, точно лежало среди роз.
Девушка помахала рукой Гепзибе и Клиффорду и пошла по улице; она была олицетворением веры, теплым, простым, искренним, облеченным в тело, способное жить на земле, и оживленным духом, достойным жизни на небесах.
- Гепзиба, - спросил Клиффорд, проводив Фиби взглядом до самого угла улицы, - ты никогда не ходишь в церковь?
- Нет, Клиффорд, - ответила та. - Не хожу уже много, много лет!
- Если бы я был там, среди стольких людей, - продолжал он, - то мне кажется, что я молился бы усерднее.
Сестра посмотрела на него и заметила в его глазах тихие слезы, потому что сердце его рвалось из груди, наполненное восторженного богопочитания и любви к ближним. Это душевное волнение передалось и Гепзибе. Она взяла его за руку, и они решились пойти и преклонить колени - оба так давно отделенные от мира и, как Гепзиба думала, едва ли оставшиеся друзьями Ему, - преклонить колени посреди народа и примириться разом с Богом и людьми.
- Милый брат, - сказала она с чувством, - пойдем! Мы никуда не причислены, у нас ни в одной церкви нет места для коленопреклонения, но давай отправимся куда-нибудь, где сейчас идет служба, и поместимся хоть у входа. Мы бедные, оставленные всеми люди - может быть, для нас найдется какая-нибудь скамейка!
И вот Гепзиба и ее брат торопливо собрались, нарядились в лучшее свое платье, провисевшее в шкафах или пролежавшее в сундуках так давно, что его пропитал гнилой запах старины, - нарядились в это полинялое платье и отправились в церковь. Они спустились вместе по лестнице - худощавая, пожелтевшая Гепзиба и бледный, истощенный, подавленный старостью Клиффорд. Они отворили входную дверь, переступили через порог и оба пришли в замешательство, как будто очутились в присутствии всего мира и все человечество устремило на них свои глаза. Небесный Отец их как будто отвратил от них в эту минуту свой взор и не послал им ободрения. Теплый уличный воздух заставил их задрожать. Сердца их также содрогнулись при мысли, что они должны сделать следующий шаг.
- Это невозможно, Гепзиба! Слишком поздно! - сказал Клиффорд с глубокой горестью. - Мы привидения! Мы не можем идти к людям, нам нет места нигде, кроме как в этом старом доме, где мы осуждены жить привидениями! К тому же, - продолжал он с чувством, - не вышло бы из этой затеи ничего хорошего. Неприятно и подумать, что я буду внушать ужас моим ближним и что дети станут прятаться в платьях своих матерей и глядеть на меня оттуда!
И они вернулись в сумрак коридора и затворили за собой дверь. Но, когда они снова поднялись по лестнице, дом показался им в десять раз печальнее, а воздух в десять раз гуще и тяжелее прежнего - и все от одного только мига свободы, которой повеяло на них с улицы. Они не могли покинуть место своего заключения: их тюремщик только ради шутки отворил перед ними дверь; спрятался за ней, наблюдая за тем, как они станут в нее прокрадываться, и на пороге безжалостно остановил их. В самом деле, какая тюрьма может быть темнее собственного сердца? Какой тюремщик неумолимее к нам, чем мы сами?
Но мы бы дали читателю неверное представление о состоянии духа Клиффорда, изображая его постоянно или преимущественно подавленным горем. Напротив, не было в городе другого человека - это мы смело можем утверждать, - человека, который бы насладился столькими светлыми и радостными минутами. На нем не лежало бремя забот, ему не приходилось беспрестанно искать средства к существованию. В этом отношении он был ребенком, ребенком на всю оставшуюся жизнь. В самом деле, жизнь Клиффорда как будто остановилась в период детства. Он был похож на человека, который оцепенел от сильного удара, а приходя в сознание, стал вспоминать минуты, предшествовавшие оглушившему его случаю. Он иногда рассказывал Фиби и Гепзибе о своих снах, в которых он постоянно видел себя ребенком или юношей. Сны эти были так живы, что он однажды спорил со своей сестрой об особенном узоре на утреннем платье, которое он видел на своей матери предшествовавшей ночью. Гепзиба, со свойственным женщинам знанием дела, утверждала, что узор этот отличался от того, который описывал Клиффорд; но когда она вынула из старого сундука то самое платье, оказалось, что оно было именно таким, каким сохранилось в его памяти.
Пребывая, таким образом, в эпохе детства, он чувствовал к детям симпатию. Хотя чувство приличия удерживало его от вмешательства в их игры, однако, мало было занятий, которые доставляли бы ему столько удовольствия, как смотреть из окна на маленькую девочку, которая катала свой обруч по тротуару, или на мальчиков с мячом. Их голоса также были ему очень приятны, когда они доносились до него издали, как жужжание мух на окне, озаренном солнцем.
Клиффорд, без сомнения, рад бы был разделить их игры. Однажды после обеда он почувствовал непреодолимое желание пускать мыльные пузыри - любимая его забава с сестрой, когда они оба были детьми, как вполголоса сообщила Гепзиба Фиби. Но посмотрите на него в полуциркульном окне с соломенной трубочкой во рту! Посмотрите на него, с его седыми волосами и вялой, неестественной улыбкой! Посмотрите, как он пускает пузыри из окна на улицу! Что такое эти мыльные пузыри, если не маленькие неосязаемые миры, в которых отражается действительность в ярких красках воображения? Любопытно было наблюдать, как прохожие смотрели на эти переливающиеся пузыри. Некоторые останавливались, глядели на них несколько минут и, быть может, уносили с собой прелестное воспоминание о мыльных пузырях до поворота на другую улицу; другие с досадой поднимали глаза вверх, как будто бедный Клиффорд обидел их, отправив прекрасные видения летать так близко над пыльной дорогой. Многие поднимали палец или трость, чтобы пронзить мыльный пузырь, и злобно радовались, когда воздушный шарик с отражавшимися в нем небом и землей исчезал, как будто его никогда и не было.
Наконец, в то самое время, когда один пожилой джентльмен весьма почтенной наружности проходил мимо, большой мыльный пузырь спустился величественно вниз и лопнул как раз у него на носу. Он поднял глаза, и его острый взгляд в одно мгновение проник в темную глубину полуциркульного окна. Лицо его тут же расплылось в ослепительной улыбке.
- Ага, кузен Клиффорд! - воскликнул судья Пинчон добродушным голосом, в котором, однако, звучал едкий сарказм. - Как! Вы все еще надуваете мыльные пузыри?
Клиффорд смертельно побледнел. Вне зависимости от того, что произошло между ними в прошлом, судья всегда внушал ему инстинктивный страх, который свойственен слабым, нежным и чутким натурам в присутствии грубой силы.
Глава XII
Художник
Трудно предположить, что жизнь особы, от природы такой деятельной, как Фиби, могла бы ограничиваться тесными пределами старого дома Пинчонов. В долгие летние дни Клиффорд ложился раньше захода солнца. Не физическое движение утомляло его, потому что - за исключением недолгой работы мотыгой, прогулки по саду или, в дождливую погоду, обхода пустых комнат - он постоянно испытывал потребность оставаться в неподвижности. Но монотонность, которая производила бы отупляющее действие на ум другого человека, не была монотонностью для Клиффорда. Он находился в состоянии восстановления и черпал пищу для ума из всего, что видел или слышал, как маленький ребенок.
Клиффорд обычно засыпал совершенно истощенный, когда последние солнечные лучи еще пробивались сквозь занавески его постели или играли на стенах комнаты. И в то время, когда он засыпал рано, подобно всем детям, и видел во сне детство, Фиби могла посвящать остаток дня тому, к чему лежала ее душа. Эта свобода была необходима даже ее натуре, столь мало подверженной болезненным влияниям. Старый дом, как мы уже сказали, был проникнут разрушительной ветхостью; вредно дышать только таким воздухом. Гепзиба, несмотря на некоторые ценные качества, скрашивавшие ее недостатки, почти помешалась от долгого добровольного заключения в этом месте, без всякого другого общества, кроме известного набора мыслей, одной привязанности и одного горького чувства обиды. Клиффорд, как это легко понять, был настолько бездеятелен, что не мог оказывать нравственного влияния на своих собеседниц, несмотря на всю искренность и исключительность их отношений. Однако же связи между живыми существами гораздо тоньше и повсеместнее, нежели мы полагаем. Например, цветок, как заметила Фиби, быстрее увядал в руках Клиффорда или Гепзибы, нежели в ее собственных. Вследствие того же закона, эта цветущая девушка, посвящая всю себя этим двум больным душам, неизбежно должна была поникнуть и побледнеть скорее, чем если бы ее голова покоилась на молодой и счастливой груди. Если бы она время от времени не дышала свежим воздухом, гуляя по предместью или вдоль морского берега; если бы не повиновалась иногда желанию, естественному для новоанглийской девушки, послушать лекцию по метафизике или философии или побывать на концерте; если бы не ходила по городским лавкам, покупая товары для лавочки Гепзибы, а иногда приобретая для себя какую-нибудь ленту; если бы не читала Библию в своей комнате и не посвящала некоторое время мыслям о матери и родной деревне, - если бы, словом, у нее не было всех этих нравственных лекарств, то наша бедная Фиби скоро исхудала бы, а лицо ее покрылось бы нездоровой бледностью - предвестницей безрадостного будущего.
Даже теперь в ней заметна была явная перемена - перемена, достойная отчасти сожаления, хотя она придала ей новую прелесть. Фиби не была уже постоянно весела, как прежде. Глаза ее сделались чернее и глубже, а иногда своей бесконечной глубиной походили на артезианские колодцы. Она повзрослела и была теперь скорее женщиной, нежели той юной девушкой, какой мы увидели ее впервые, когда она спрыгнула со ступеньки омнибуса.
Единственным молодым человеком, с которым часто общалась Фиби, был Холгрейв. Если бы эти молодые люди встретились при других обстоятельствах, то ни один из них не думал бы о другом долго - разве только чрезвычайное несходство их характеров было бы побуждением к взаимному сближению. В первые дни своего знакомства с Холгрейвом, Фиби держала себя по отношению к нему намного осторожнее, чем это было свойственно ее простой и искренней натуре, и Холгрейв тоже не очень-то раскрывал ей душу. До сих пор она не могла утверждать, что знала его хорошо, хотя они встречались ежедневно и беседовали по-дружески и даже фамильярно.
Художник вкратце рассказал Фиби о своей жизни. Он был еще молод, однако его жизнь казалась настолько богатой приключениями, что по ней можно было бы написать очень любопытный томик автобиографии. Холгрейв не мог похвалиться знатностью своего происхождения: он был сыном необразованных и бедных родителей; что же касается его воспитания, то оно ограничивалось только несколькими месяцами учебы в деревенской школе. Предоставленный самому себе, он еще мальчиком вынужден был искать средства к существованию, что помогло развиться его врожденной силе воли. Хотя ему было только двадцать два года (без нескольких месяцев, которые равны годам при такой жизни), он уже успел поработать в должности учителя в деревенской школе, приказчиком в деревенском магазине и в то же время или после - редактором политической деревенской газеты; потом он путешествовал по Новой Англии и центральным штатам в качестве разносчика одеколона. Кроме того, он изучал в теории и на практике зубную медицину, и притом с успехом. Затем, записавшись на какую-то должность на пакетботе, посетил Европу, видел Италию, бывал во Франции и Германии. А недавно читал публичные лекции о месмеризме, к которому имел замечательную способность (как сам он уверял).
Настоящее его увлечение дагеротипией имело в его глазах не больше цены, чем предшествовавшие. Он принялся за этот промысел с беззаботностью искателя приключений, которому надо было чем-нибудь зарабатывать себе на пропитание, и готов был бросить его с такой же беззаботностью, если бы нашел другую, более приятную работу. Но что было особенно замечательно в молодом человеке и обнаруживало в нем необыкновенное равновесие нравственных сил, так это то, что он при всех превратностях своей судьбы оставался верен себе и сохранял душевный мир. Невозможно было знать Холгрейва и не заметить в нем этого свойства. Гепзиба понимала его. Фиби тоже, едва только увидела художника, почувствовала к нему доверие, которое всегда внушает такой характер. Правда, он поражал ее и иногда даже отталкивал, но это происходило не потому, что она сомневалась в его правилах и принципах, каковы бы они ни были, но оттого, что они - как она чувствовала - отличались от ее правил. Ей было с ним как-то неловко: он как будто все вокруг нее приводил в беспорядок недостатком почтения к тому, что она считала непоколебимо верным и неизменным. Кроме того, девушка была не вполне уверена, что он способен на привязанность. Для этого он был слишком спокойным и холодным и всегда оставался наблюдателем. Разумеется, он принимал некоторое участие в Гепзибе, ее брате и в самой Фиби. Он изучал их со стороны, от него не ускользало ни малейшее обстоятельство. Он готов был сделать для них любое одолжение, но при этом, казалось, не привязывался к ним больше, по мере того как узнавал их. В своих отношениях с ними он, казалось, искал пищи уму, но не сердцу, и Фиби не могла постичь, что интересовало его так сильно в ее друзьях и в ней самой с точки зрения ума, если на самом деле он не чувствовал к ним вовсе - или чувствовал очень мало - сердечной привязанности.
Во время своих свиданий с Фиби художник всегда обстоятельно расспрашивал девушку о самочувствии Клиффорда.
- Он по-прежнему кажется счастливым? - спросил он однажды.
- Он счастлив, как ребенок, - ответила Фиби. - Но так же, как ребенок, часто бывает и встревожен.
- Чем же? - поинтересовался Холгрейв. - Внешними или внутренними причинами?
- Я же не могу читать его мысли! - воскликнула Фиби с простодушной колкостью. - Очень часто его настроение меняется без всякой видимой причины, как на солнце набегает вдруг облако. В последнее время, когда я узнала его лучше, мне как-то тяжело, как-то совестно лезть к нему в душу. Он пережил какое-то великое горе. Когда он весел - когда солнце освещает его ум, - я позволяю себе заглянуть туда до той глубины, до которой проникают солнечные лучи, но не дальше. Что покрыто в нем мраком, то для меня "земля свята".
- Как прекрасно вы выразили свое чувство! - сказал художник. - Я не умею так чувствовать, но понимаю вас. Будь я на вашем месте, я бы не постеснялся измерить глубину души Клиффорда.
- Странно, что вы так этого желаете! - заметила Фиби. - Кто для вас кузен Клиффорд?