Да, было бы слишком жестоко с моей стороны отправиться в постель и оставить человека в таком экстатическом состоянии. Раттнер подготовил меня к избытку энергии в Уиксе Холле, но не к такой неистребимой жажде общения. И это меня всерьез тронуло. Вот уж, действительно, человек, не знающий угомону! Ему требовалось многое, но сам он готов был отдавать свое с той же щедростью и беззаботностью, с какою брал. В том, что он художник по самой своей сути, сомневаться не приходилось. И задачи, поставленные им перед собой, не были ординарными. Ему было важно докопаться до самых глубин. Для такого человека слава и успех ничего не значат. Он искал нечто такое, что не поддается определению. И в некоторых областях он уже был сведущ не меньше какого-нибудь ученого мужа. Мало того, он умел разглядеть связь разных явлений. Ну и естественно, он не мог удовлетвориться просто созданием мастерских картин. Он хотел революционизировать это дело. Хотел вернуть живопись к ее исконному назначению - живопись ради самой живописи. В каком-то смысле можно было сказать, что свой главный труд он уже завершил. Его творческая страсть превратила принадлежащие ему дом и сад в самое разительное художественное произведение, каким только может похвастаться Америка. Он жил и дышал в своем шедевре, не понимая этого, не сознавая масштабов своего творения. Щедростью и энтузиазмом он вдохновил и других художников - породил их на свет, так сказать. И все еще не мог успокоиться, все жаждал выразить себя уверенно и полно. Я восхищался им и жалел одновременно. Его присутствие я ощущал во всем доме, как мощные, почти магические флюиды. Он создал то, что, в свою очередь, создавало его. Наглухо загерметизированная мастерская, что это было, как не символ его "я", сосредоточенного на самом главном. Но она не вмещала его, да и дом весь не вмещал, он перерос рамки этого места, он выплеснулся за пределы его. А здесь он был узником, приговорившим самого себя к пребыванию в ауре своего творчества. Когда-нибудь он пробудится, освободится от всех искусов и иллюзий, неминуемо сопряженных с творческими терзаниями. Когда-нибудь он оглядится и до него дойдет, что он свободен; и тогда обдуманно и не торопясь он решит, оставаться ли ему или уходить. Надеюсь, что он останется, что как последнее звено в родовой цепи он замкнет собою круг, вполне осознав все значение этого поступка, расширяющего его жизнь до бесконечности.
Я уезжал два или три дня спустя после этого разговора, и в том взгляде, какой он остановил на мне, я увидел, что он, кажется, уже пришел к этому решению. И я расстался с ним, понимая, что по первому же его зову я отыщу его, где бы он ни находился и в какое бы время ни позвал меня.
"Можете не звонить мне среди ночи, Уикс. Пока вы останетесь в центре этого творения, я всегда буду на вашей стороне. Не буду говорить вам "до свиданья" или "будьте счастливы". Просто будьте таким, какой вы есть. Мир вам!"
Доктор Сушон: хирург-художник
Среди всего, с чем я сталкивался, путешествуя по Америке, меня особенно поразило, что наиболее многообещающими людьми, людьми мудрого жизнелюбия, вселяющими надежду в этот самый зловещий период нашей истории, оказались либо мальчишки, едва вступившие в возраст юности, либо те, кому было под семьдесят, а то и за семьдесят.
Французскими стариками, особенно старыми крестьянами, можно залюбоваться: они как деревья-великаны, выстоявшие под всеми бурями. И от них веет умиротворением, покоем и мудростью. В Америке же старые люди имеют, как правило, жалкий вид, а уж тем более те преуспевающие личности, что продлили свою жизнь далеко за пределы естественного срока путем, так сказать, искусственного дыхания. Отвратительный живой пример искусства бальзамирования являют собой эти ходячие мертвецы, подпираемые сворой хорошо оплаченных наймитов, позорящих свою профессию.
Исключение из правила, причем разительное исключение, представляют художники. Под художниками я подразумеваю всех творческих людей, независимо от того, в какой сфере они действуют. Многие из них начинают развертываться, проявлять свою индивидуальность, перешагнув через сорокапятилетний рубеж, тот возраст, который для большинства промышленных корпораций нашей страны считается предельным для найма на работу. Что ж, с этим можно согласиться, раз речь идет о среднем рабочем, превращенном в робота с юношеского возраста; ему к сорока пяти годам на самом деле впору только на помойку. И то, что верно для рядового робота, в не меньшей мере относится и к роботам-командирам, так называемым промышленным магнатам. Только их деньги позволяют подкармливать слабенький, еще мерцающий в них огонек и не давать ему погаснуть. Так что, если говорить об истинной способности к жизнедеятельности, мы после сорока пяти лет - нация никуда толком не годящихся людей.
Но существует класс людей другого закала, старомодных настолько, что каждый из них остается сильной личностью, открыто презирает расхожую моду, страстно поглощен своей работой и недоступен ни для какого соблазна. Они трудятся долгими часами, не ожидая ни наград, ни славы, им знакома только одна радость - радость творить так, как тебе нравится. Людей, о которых я говорю, определишь с первого взгляда: в их лицах гораздо больше живости, они гораздо более впечатляющи, чем утех, кто одержим жаждой власти, славы или богатства. Им не нужно чувствовать себя выше кого-нибудь. На чем-то другом основана их деятельность. И их стоит благодарить просто за то, что они такие, какие есть.
Как соотносятся житейская мудрость и жизненная активность - эта тема мне интересна, потому что, вопреки общепринятому мнению, я никак не мог смотреть на Америку как на пример молодости и энергии; я скорее видел ее преждевременно состарившейся, плодом, сгнившим до того, как ему созреть. И если выразить одним словом общенациональный порок Америки - это слово будет "расточительство". А расточителей никак не назовешь мудрыми, да и молодыми и сильными им не век оставаться. Чтобы энергетически восходить на более высокие и более тонкие уровни, надо прежде всего научиться сберегать энергию. Расточитель быстро истощается, становясь жертвой многих сил, с которыми он глупо и беспечно заигрывается. Ведь и с машинами, чтобы добиться от них максимального эффекта, надо обращаться умело. Если только не иметь в виду Америку: мы выпускаем такое количество машин, что позволяем себе выбрасывать их на свалку задолго до того, как они износятся и станут бесполезными. Но совсем другая история, когда речь идет о человеческом существе. Человека не выбросишь на свалку, как машину. Есть любопытная связь между способностью к деторождению и свалкой. Инстинкт продолжения рода как будто умирает, когда срок использования человека ограничен сорокапятилетним возрастом. Рано, но так уж получается.
Немногим удается ускользнуть от этого потогонного конвейера. Просто выжить, вопреки системе, ничем из нее не выделяясь. Выживают ведь животные и насекомые там, где высшим организмам грозит полное исчезновение. Жить без ограничительной черты, работать ради той радости, что может дать работа, стареть с изяществом, не только сохраняя свои способности, свой пыл, чувство собственного достоинства, но и утверждая ценности, недоступные пониманию толпы. Вот так художник проделывает брешь в стене. Художник в первую очередь верит в себя. На него не действуют нормальные стимулы: он и не рабочая лошадка, и не паразит.
Он живет, чтобы выразить себя и тем самым обогатить мир.
Человека, которого я имею сейчас в виду, доктора Мариона Сушона из Нового Орлеана, никак нельзя считать типическим случаем. На самом деле он любопытная аномалия и именно поэтому мне наиболее интересен. Сейчас ему семьдесят, он известный и всеми почитаемый хирург, начавший всерьез заниматься живописью в шестидесятилетнем возрасте. Но практику свою он при этом не бросил. Пятьдесят лет назад, когда он, следуя по стопам своего отца, только приступил к изучению медицины, он установил для себя спартанский режим и с тех пор не давал себе никакой поблажки. Режим этот позволял ему работать за троих, а то и за четверых и при этом оставаться полным жизненных сил и оптимизма. Он вставал в пять утра, слегка завтракал и отправлялся в операционную, затем в свой офис, где исполнял административные обязанности чиновника страховой компании, читал почту, принимал пациентов, наведывался в клиники и так далее. Ко времени ленча он успевал уже наработать столько, что другому хватило бы на целый день. Но последние десять лет он ухитрялся выкроить при этом время на то, чтобы заниматься живописью, смотреть работы других художников, общаться с ними, словом, изучал новую профессию с пылом двадцатилетнего юноши, только начинающего свою карьеру. Мастерской у него не было, он писал в своем офисе. В углу маленькой комнаты, по стенам которой разместились полки с книгами и скульптурными миниатюрами, стоял некий предмет, похожий на музыкальный инструмент под чехлом. В те минуты, когда доктор Сушон оставался один, он открывал этот предмет и принимался за работу: в таинственном черном музыкальном сундучке хранились все необходимые живописцу принадлежности. В сумерках или при пасмурной погоде доктор Сушон работал при искусственном освещении. Иногда он проводил за мольбертом час, иногда по четыре-пять часов. Но в любую минуту он мог отложить в сторону кисти и провести искусную хирургическую операцию. Не очень-то обычное для художника свойство.
Когда я спросил его, почему бы ему не сосредоточиться теперь на одной живописи, ведь у него впереди лишь несколько лет, он ответил, что отказался от этой мысли потому, что "я должен заниматься чем-нибудь другим, чтобы разнообразить удовольствие от работы и не чувствовать усталости". Позже, встречаясь с ним уже много раз, я отважился снова расспросить его. Мне казалось невозможным, чтобы человек, так страстно увлеченный живописью, да притом явно стремящийся втиснуть в несколько лет жизни то, что он не успел за два десятилетия, не страдал бы от такой раздвоенности. Добро бы он был плохим художником, или плохим хирургом, или великим мастером в одном своем деле и дилетантом в другом, я тогда не приставал бы к нему. Но он был всеми признан как лучший на нынешний день хирург, да и его художнический дар не вызывал сомнений, особенно среди других уважаемых художников, считавших, что он растет с каждым днем и его работы с поразительной быстротой становятся все серьезнее и интересней. В конце концов он мне признался, что только-только начал понимать, что "эта штука, называемая живописью, настолько задевает душу, будоражит мозги, настолько требовательна, что захватывает все твое существо и подавляет другие интересы". А потом, после некоторого размышления, добавил: "Да, должен сознаться, что она перебаламутила все мою прежнюю жизнь и заставила пуститься опять в новые путешествия".
Вот это я и хотел услышать. Не будь такого признания, я бы держался совсем другого о нем мнения. А что касается причин, побуждающих его продолжать и вторую свою жизнь, я почувствовал, что мне туда лезть не надо.
"Если бы вы могли начать жизнь заново, - спросил я, - отличалась бы она от той, которую вы прожили? То есть я хочу спросить: не поставили бы вы на первое место искусство вместо медицины?"
"Я бы повторил все в точности, - ответил он, не помедлив и секунды. - Хирургия - это моя судьба. Отец мой был хирургом от Бога, удивительным представителем своей профессии. Ведь хирургия соединяет в себе и науку, и искусство, она может до поры до времени удовлетворять человека, имеющего тягу к искусству".
Я полюбопытствовал, не обострило ли занятие живописью его интереса к метафизическим сторонам жизни.
"Отвечу вам так, - сказал он. - Поскольку существование человека в разных его аспектах было делом всей моей жизни, живопись только расширила эти сферы. Каковы бы ни были мои успехи в медицине, я их объясняю моим знанием человеческой природы. Но не в меньшей степени, чем тело, я лечу и разум человека. Живопись, видите ли, очень и очень сродни медицинской практике. Хотя и то и другое обращено к физике, куда сильнее их воздействие на психику. Само слово "картина" для пациента значит так же много, как цвет, линия, форма для живописца. Трудно поверить, но просто слово, или цветовое пятно, или линия могут формировать жизнь личности и влиять на нее. Разве не так?"
Во время наших встреч и разговоров я сделал еще одно открытие, подтвердившее мои смутные догадки. Его с детства томило желание писать красками и рисовать. Лет в двадцать он пробовал баловаться акварелью. Через тридцать лет принялся за скульптуру: лепил из глины и вырезал из дерева. Образцы этого увлечения разбросаны по его крохотному офису, все это фигурки исторических личностей, с которыми он подружился над страницами прочитанных им во множестве книг. Это была еще одна иллюстрация его страсти и стремления к доскональности. Готовясь к путешествию вокруг света, он принялся за исторические труды и романизированные биографии. Кругосветка сорвалась по не зависящим от него причинам, но книги стройными рядами замерли вдоль стен, и он читал их с тем рвением и тщательностью, какие вкладывал во все, за что брался.
Такие люди, думал я, распрощавшись с ним в тот вечер, ближе всех в мире к мудрецам или святым. Они тоже упражняются в концентрации мысли, в созерцании, в преданности чему-то высшему. Они целеустремленно работают над своими задачами; их труд, чистый и бескомпромиссный, есть ежедневное жертвоприношение Творцу. Только сфера, где они действуют, и способ их действий отличают их от великих религиозных деятелей.
Знакомством с доктором Сушоном я обязан Уиксу Холлу из Новой Иберии. Он был его покровителем, защитником и в некотором смысле проводником и наставником с самого начала художнической карьеры доктора. Встреча наша состоялась буквально через четверть часа после того, как мы с Раттнером въехали в Новый Орлеан. Наш багаж находился еще в машине, оставленной у тротуара; мы еще не начали подыскивать комнату, но случай подвернулся сам собой. Было далеко после полудня, когда мы вошли в офис доктора Сушона в Уитни-билдинг. У него за плечами был невероятно напряженный рабочий день, но о таком приеме, какой он устроил нам, я и думать не мог. Само его присутствие электризовало атмосферу. С ясным умом и чистой совестью человека, наилучшим образом выполнившего свои обязанности, он предоставил себя в полное наше распоряжение, предупредительно и внимательно относясь к малейшему нашему желанию.
Раттнера он приветствовал так, что я этого вовек не забуду, для меня это было первым проявлением величия души доктора Сушона. "Я же двадцать лет мечтал вас увидеть!" - объявил он, заключая Раттнера в объятья. "Ваши работы служили мне примером с тех самых пор, как я их узнал. Я знаю все ваши картины - я, можно сказать, прожил с ними долгие годы. Что вы за художник! Бог мой, обладай я вашим талантом, вашим зрением, знаете, куда бы я теперь добрался?" И он продолжал в том же духе, осыпая Раттнера комплиментами, искренность которых не вызывала никаких сомнений. "Вы должны будете мне многое рассказать, - говорил он. - У меня к вам сотни вопросов. Как долго вы намерены пробыть в Новом Орлеане? Взглянете ли на мои работы? Скажете мне, на верном ли я пути?" И он продолжал в том же духе, взрывы энтузиазма следовали один за другим, словно перед нами был юный ученик, потрясенный работами учителя.
Раттнер, воплощение скромности, привыкший к тому, что в этой по крайней мере стране его хулят и высмеивают, был совершенно сконфужен. Не думаю, чтобы когда-нибудь еще ему приходилось слышать такие искренние, горячие, безудержные восхваления, особенно от своего брата художника. Доктор Сушон не останавливался, как это часто бывает с профессионалами от живописи, на каких-то деталях, не понравившихся ему в картинах Раттнера. Наоборот, он на всю катушку воспользовался случаем поговорить о глубоком понимании Раттнером искусства и его интересных опытах. Он был олицетворением скромности и почтительности, черта, повторюсь, подлинно большой души. Хотя он и гордился своими работами, но отнюдь не преувеличивал их достоинств. В самом деле, учитывая дерзкую уверенность в себе, с какой доктор встречал каждую возникшую перед ним проблему, я был, пожалуй, удивлен тем, что, показывая нам свои холсты, он был так смущен и робок. Йо и в искусстве, так же как в медицине, несомненно и очевидно проявлялась его открытость. Его "я", ничуть не стушевываясь, полностью подчинялось, тем не менее, той задаче, за решение которой он брался. Он катил к цели по прямой, словно маньяк, вставший на ролики. Его интересовали законы, управляющие явлениями и сутью вещей. И прежде всего он хотел знать собственные пределы. Когда я спросил, кто из великих исторических деятелей заслуживает его большего восхищения, он не задумываясь ответил: "Моисей". А почему? "Потому что десять заповедей лежат в основе законов цивилизованного общества и на них же зиждятся все религии".