Он отдал должное ее умению подловить противника.
– Да, пожалуй. Я был бы рад полькам. "Да, – подумал он про себя. – Этому можно было бы порадоваться".
– Будем надеяться, что они польки. – И она поспешила вернуться к основному вопросу. – Если дочь уже вошла в возраст, мать, естественно, из него вышла. Я имею в виду возраст любви и чистых привязанностей. Скажем, девице лет двадцать – вряд ли меньше, – стало быть, матери сорок. Следственно, мать можно скинуть со счетов. Она для него слишком стара.
– Вы так полагаете? – заинтересовался Стрезер, но, подумав, стал возражать: – Вы полагаете, кто-то может быть для него слишком стар? Иной и в восемьдесят все еще молод. Хотя, – продолжал он, – кто сказал, что девице двадцать? А если ей всего десять, но она так прелестна, что составляет для Чэда львиную долю притягательности этого знакомства. Или ей только пять, а матери не больше двадцати пяти – очаровательная молодая вдова.
Мисс Гостри отдала дань этой гипотезе:
– Так она вдова?
– Я ничего не знаю. – И они снова, невзирая на полную неясность, обменялись взглядами – взглядами, пожалуй, самыми длительными на протяжении всего разговора. Им, по-видимому, необходимо было объясниться. Впрочем, нечто похожее между ними и происходило. – Я лишь чувствую, как уже докладывал вам, – чувствую, что у него есть основания.
Воображение мисс Гостри мгновенно воспарило:
– Может быть, она вовсе и не вдова?
Стрезер, по всей очевидности, отнесся к такой возможности сдержанно. Тем не менее ее не отверг:
– Да, это объясняет, почему его привязанность к ней – коль скоро она существует – остается чистой.
– Но почему все-таки? – Мисс Гостри смотрела на него таким взглядом, словно не слышала его. – Да эта женщина свободна, и никто не ставит им никаких условий?
"Наивный вопрос", – подумал Стрезер.
– О, я, пожалуй, не совсем в том смысле употребил слово "чистая", – пояснил он. – Вы хотите сказать, что такая привязанность бывает чистой – во всех смыслах, достойных этого слова, – только если женщина не свободна. Ну а для нее какой она будет? – спросил он.
– Это уже другой вопрос. – И, не услышав ничего в ответ, продолжала: – Пожалуй, вы правы. Во всяком случае, в том, что касается замысла мистера Ньюсема. Он, не сомневаюсь, все это время испытывал вас и держал в курсе своих приятельниц.
Стрезера, однако, вела уже другая мысль:
– Куда же подевалась его прямота?
– Ну, она, как говорится, борется, напрягается, утверждает себя как может. В наших силах поддержать ее в нем. Помочь ему. Только он уже и так пришел к выводу, – сказала мисс Гостри, – что вы годитесь.
– Гожусь? Для чего?
– Не для чего, а для кого. Для ces dames. Он присмотрелся к вам, изучил вас, полюбил и решил, что они непременно полюбят вас тоже. Этим, дорогой мой, он делает вам большой комплимент: они, я уверена, очень разборчивы. Вы добьетесь успеха. Да-да, – заявила она весело. – Вы уже пожинаете успех!
Он заставил себя кротко выслушать ее любезности, а затем, повернувшись, отошел. В ее комнате глаз привлекало обилие прелестных вещиц, и это всегда его выручало. Но, полюбовавшись двумя-тремя безделушками, он почему-то заговорил о том, что вряд ли имело к ним отношение:
– А вы не верите в это.
– Во что?
– В такой характер их отношений. В то, что они невинные.
Она стала обороняться:
– Разве я говорю, будто что-нибудь знаю? Все возможно. Поживем – увидим.
– Увидим? – повторил он, тяжело вздохнув. – Мы и так уже достаточно видели.
– Только не я, – улыбнулась мисс Гостри.
– Вы полагаете, Билхем солгал?
– Вам надо это выяснить.
– Как? Еще что-то выяснить? – Он побелел и в отчаянии опустился на диван.
Но она оставила последнее слово за собой.
– Разве вы не для того приехали, – сказала она, стоя над ним, – чтобы все до конца выяснить?
Часть 5
X
Следующее воскресенье выдалось великолепное, Чэд Ньюсем заранее дал знать своему другу, что позаботился, где им его провести. Уже и раньше говорилось о том, что Чэд возьмет Стрезера к великому Глориани, который по воскресеньям вторую половину дня всегда проводил у себя и в чьем доме скучная публика встречалась, как правило, реже, чем в других; намерение это, однако, в силу различных непредвиденностей пока не осуществилось. Теперь же о нем вспомнили вновь при более счастливых обстоятельствах. Чэд не преминул подчеркнуть, что знаменитому скульптору принадлежит необыкновенный старый сад, которому нынешняя погода – наконец-то установилась весна, настоящая, чарующая – в высшей степени благоприятствовала; еще несколько брошенных молодым человеком намеков утвердили в Стрезере ожидание чего-то необычайного. К этому времени он, невзирая на всяческие увертюры и авантюры, беспечно пустился во все тяжкие, пестуя мысль, что, какие бы виды ему ни показывал Чэд, он по меньшей мере показывает самого себя. Правда, желательно было, чтобы он выступал не только в роли чичероне: у Стрезера все чаще складывалось впечатление – игра его юного друга, его замыслы и подспудная дипломатия нет-нет да выходили наружу, – что он спасается от неизбежности разговоров, пытаясь дать ему взятку, как наш друг мысленно это обозначил, в виде panem et circenses. Стрезер по-прежнему оставался неподвластен острым ощущениям, хотя в иные мгновения не без досады на себя заключал, что виною тому вбитая с детства гадкая подозрительность к любым видам прекрасного. Время от времени он даже принимался убеждать себя – ибо это крайне его донимало, – что, не избавившись от подобного груза, он так ни в чем и не доберется до истины.
Он уже наперед знал, что, вероятно, встретит у Глориани мадам де Вионе и ее дочь; намек на такую возможность был единственным случаем, когда Чэд вновь упомянул своих знакомых, вернувшихся с юга. Но после разговора с мисс Гостри Стрезер возвел чуть ли не в священную обязанность свое нежелание что-либо о них выпытывать; что-то в самой атмосфере умолчаний Чэда – в свете того разговора – придавало его тайне в глазах Стрезера особое значение, требуя сдержанности, которой наш друг решил соответствовать. Это умолчание набрасывало на обеих некий флер – он сам не знал, то ли бережности, то ли достоинства, – и он по меньшей мере чувствовал себя как бы в присутствии – в тех пределах, в каких был туда допущен, – истинных леди и считал для себя обязательным, чтобы и они, насколько это от него зависело, тоже чувствовали себя в присутствии джентльмена. По какой причине – потому ли, что эти леди были необычайно красивы, или необычайно умны, или необычайно добродетельны – Чэд, так сказать, лелеял мысль, что знакомство с ними произведет на Стрезера особое впечатление? Уж не хотел ли он, говоря языком Вулета, преподнести их в ослепительном блеске, заткнув рот своему критику, какой бы мягкой его критика ни была, каким-нибудь совершенно не предвиденным изысканным достоинством? Во всяком случае, все, что Стрезер позволил себе спросить у своего юного друга: француженки ли эти дамы, да и то сам вопрос возник как законный комментарий на звучание их имени.
– Да. То есть нет! – услышал он в ответ, к чему Чэд немедленно добавил, что обе они очаровательно, как никто на свете, говорят по-английски, так что, если Стрезер ищет предлог не найти с ними общего языка, этот ему не послужит. По правде сказать, Стрезер – в том настроении, которое тотчас охватило его на вилле Глориани, – вовсе не имел желания искать предлог. Те же, какие он уже отыскал, сгодились бы на худой конец для кого-то другого – для тех, кто их сейчас окружает и чья свобода быть самими собой, насколько он, Чэд, способен судить, положительно доставляет его другу удовольствие. Гости и впрямь прибывали и прибывали, и все, упомянутое Чэдом, – свобода в обращении, яркость, многообразие, смешение различных социальных типов растворялись в этой восхитительной среде, составляя единую картину.
Уже сама вилла производила огромное впечатление: небольшое легкое строение со светлой облицовкой, навощенным parquet, превосходными белыми панелями и умеренной тусклой позолотой, скромным, но уникальным декором, она стояла обособленно, хотя и в самом центре предместья Фабур Сен-Жермен, на краю целого скопления садов, примыкавших к старинным аристократическим особнякам. Вдали от улиц, от людских толп, не подозревавших о ее существовании в конце длинной аллеи и в глубине тихого партера, она ошеломляла, – что мгновенно отметил про себя Стрезер, – как нечаянно открытое сокровище, и более всего остального давала почувствовать размах необъятного города, а заодно, словно последним решительным мазком кисти, сметала привычные нашему другу вехи и обозначения. Именно в саду, просторном, ухоженном наследии прошлого, куда уже спустилось человек десять гостей, встретил их хозяин дома. Гигантские деревья, облюбованные птицами и звеневшие щебетом о весне и дивной погоде, вместе с высокими стенами, по другую сторону которых виднелись важные hôtels – приюты уединения, – говорили о памяти, преемственности, родовых связях и твердом, ко всему равнодушном, нерушимом порядке вещей. День выдался на редкость приятный, и немногие приглашенные перекочевали на свежий воздух, который в подобных обстоятельствах стал воздухом парадной гостиной. Стрезером владело такое чувство, будто он очутился в большой, прославленной – правда, чем, он не знал – обители, в пристанище паломников, питомнике молодых священнослужителей, с тенистыми закоулками, прямыми аллеями и церковными колоколами, созывавшими к мессе узкий круг лиц; им владело такое чувство, будто воздух полнится именами, а оконные проемы – призраками, а все вместе – знаками и символами, целым потоком сигналов, слишком густым, чтобы он мог в них разобраться.
На мгновение, когда с ним заговорил знаменитый скульптор, наплыв образов стал почти угрожающим. Чэд представил Стрезера Глориани, и тот доверчиво обратил к нему тонкие черты своего прекрасного усталого лица – лица, напоминавшего открытое письмо на чужом языке. Одного продолжительного взгляда и нескольких слов об удовольствии принимать его у себя было достаточно, чтобы наш друг увидел в великом художнике, в чьих глазах была гениальность, в речи – благовоспитанность, позади – долгий многотрудный путь, а вокруг – почести и награды, величайшее чудо среди людей этого типа. На творения его рук Стрезер уже любовался в музеях – в Люксембургском, а ранее, даже с большим благоговением, в нью-йоркском детище миллиардеров; он также знал, что, проведя молодые годы в родном Риме, в середине карьеры скульптор перебрался в Париж, где, ослепляя всех блеском таланта, воссиял как целое созвездие, и всего этого было более чем достаточно, чтобы увенчать его в глазах гостя ореолом романтического сияния и славы. Стрезеру, впервые оказавшемуся в такой близости к дивному феномену, мнилось, что в этот счастливый миг он распахивает перед гением все окна своей души, чтобы ее весьма серая изнанка хоть раз напиталась солнцем, светившим над краем, какой не значился в прежней его географии. Впоследствии его память вновь и вновь возрождала это словно выбитое на медали итальянское лицо, каждая линия которого казалась выполненной самим мастером и в котором время сулило изменить лишь тональность да адрес; и в особенности ему вспоминалось, с каким выражением – словно пронзая своим сиянием, словно сообщая сам знаменитый дух свой – покоились на нем, пока они обменивались приветствиями и любезностями, глаза художника. Стрезер не скоро забыл их, часто думал о них – об этих глазах с их неосознанным, непреднамеренным, направленным взглядом, – думал как об инструменте величайшего духовного зондирования, какому когда-либо подвергался. Он вынашивал и лелеял этот образ, тешась им в часы досуга, но ни разу ни с кем не обсуждал, прекрасно понимая, что подобные откровения покажутся галиматьей и бредом. Было ли это – то, что он читал в них, или то, что они требовали от него, – величайшим из таинств? Тем особенным пламенем эстетического факела – неповторимым, совершенным, – который своим дивным светом навеки осветил наш мир, или, напротив, длинным, прямым раструбом, спущенным в него чьим-то острым прозрением, который жизнь сделала твердым и жестким как сталь. Ничто на свете не могло быть необъяснимее, и никто, без сомнения, не поразился бы его мыслям больше самого художника, но, как бы там ни было, в те минуты Стрезеру казалось, что он положительно держит перед ним ответ за взятое на себя поручение. Глубочайшее знание человеческой натуры, сквозящее в обаятельной улыбке Глориани, – какая жизнь за ней стояла! – полыхнуло по нему, словно поверяя весь его состав.
Тем временем Чэд, легко и свободно представив своего спутника хозяину дома, столь же легко и свободно покинул их и уже раскланивался с гостями. С великим скульптором, как и со своим никому не известным соотечественником, он держался раскованно и умно. Естественность его манер не укрылась от внимания Стрезера и многое по-новому ему осветила, открыв и объяснив кое-что еще, чем он мог наслаждаться. Глориани ему понравился, но он знал: визит будет единственным, в этом у него не было ни тени сомнения. Соответственно, Чэд, который держался очаровательно с ними обоими, выступал в роли своего рода связующего звена для безнадежной фантазии, как намек на неосуществимые возможности – о, если бы все было иначе! Во всяком случае, как отметил Стрезер, его милый мальчик был на короткой ноге с прославленными мира сего и при этом – да, воистину так! – ни в коей мере этим не хвастался. Впрочем, наш друг явился сюда не только ради сына Абеля Ньюсема, хотя наблюдательному уму эта фигура могла показаться тут положительно главной. И впрямь, Глориани, вдруг вспомнив о чем-то и извинившись, попросил Чэда удалиться с ним, а предоставленный самому себе Стрезер погрузился в размышления. Прежде всего он задал себе вопрос: выдержал ли он экзамен, которому его подвергли? Не потому ли оставил его художник, что заключил, будто он здесь не к месту. А между тем как раз сегодня Стрезер чувствовал себя в ударе и мог бы показать себя лучше, чем обыкновенно. Разве он уже не показал себя? Пусть он был ослеплен, однако сумел же – по крайней мере так ему казалось – дать понять хозяину дома, что понимает, когда его экзаменуют. Но тут он увидел Крошку Билхема, который шел к нему из глубины сада, и по выражению его лица, когда глаза их встретились, Стрезер тотчас догадался, что тот тоже все понимает. Если бы Стрезер сейчас заговорил с ним о самом главном, он задал бы ему вопрос: "Скажите, я выдержал экзамен? Я же знаю, здесь всем устраивают экзамен!" И Крошка Билхем, конечно, заверил бы его, что он ошибается, преувеличивает, и привел бы тот неотразимый довод, что, мол, и его тут принимают и что он чувствует себя здесь – в чем Стрезер мог убедиться! – так же легко и свободно, как Чэд или сам Глориани. Пройдет немного времени, и он, Стрезер, надо думать, перестанет пугаться, найдет должную точку зрения, чтобы хорошенько рассмотреть некоторые лица – типы совсем ему чуждые, чуждые Вулету, – к которым он уже, возможно, начал присматриваться. Кто они, эти люди, разбившиеся на группы и пары, эти леди, так мало похожие, еще меньше, чем джентльмены, на вулетских дам – вот тот вопрос, который Стрезер поспешил задать своему молодому другу, как только они обменялись приветствиями.
– О, кого тут только нет! – всех видов и калибров; разумеется, до известных пределов, – правда, скорее, пожалуй, до нижнего, чем до верхнего. Здесь всегда бывают художники – он превосходен, неподражаем с cher confrère; ну и всевозможные gros bonnets – посланники, министры, банкиры, генералы – невесть кто – даже евреи. И всегда интересные женщины – но не слишком много: актриса, или художница, или известная музыкантша – если только они не уродины; ну и, в особенности, настоящие femmes du monde. Можете вообразить себе его биографию по этой части – полагаю, нечто сказочное: дамы от него без ума. Но он умеет держать их в повиновении. Как ему это удается, никто не знает, притом вполне изящно и мило. Да, здесь бывает не слишком много народу, но люди все изысканные, избранный круг. Во всяком случае, докучливых болванов почти нет; и с самого начала не было; он владеет каким-то секретом. Поди знай, каким! И со всеми одинаково ровен. И никому никаких вопросов.
– Так-таки никаких? – рассмеялся Стрезер.
– Иначе как бы я мог быть здесь? – вложив в эту реплику всю свою искренность, отозвался Билхем.
– Ну-ну, не морочьте мне голову: вы как раз и входите в избранный круг.
Пусть так! Молодой человек оглядел собравшихся:
– А сегодня этот круг, кажется, отменно хорош!
Взгляд Стрезера последовал за глазами собеседника:
– И все они, кого мы здесь видим, femmes du monde?
– Без сомнения, – заявил Крошка Билхем как человек в этой области вполне компетентный.
К названной категории наш друг относился сочувственно: она проливала свет, романтически-таинственный, на женскую природу, и Стрезер не отказывал себе в удовольствии изредка за ней понаблюдать.
– А польки среди них есть?