Осуществить это намерение оказалось тем легче, что на следующее утро Чэд почему-то объявился в отеле еще прежде, чем Стрезер сошел вниз. Наш друг имел обыкновение пить кофе в общей зале, но когда в тот день он спустился туда для этой цели, молодой человек предложил позавтракать немного позже ради, как он выразился, большей уединенности. Сам он еще ничего не ел – вот они и посидят где-нибудь вдвоем. Но когда, сделав несколько шагов и свернув на бульвар, они уселись в кафе среди – для большей уединенности! – двадцати других посетителей, Стрезер понял подоплеку маневра, проделанного его сотрапезником: Чэд боялся появления Уэймарша. Впервые он с такой откровенностью "выдал" свое отношение к этому персонажу, и Стрезер терялся в догадках, что бы это означало. Мгновение спустя он обнаружил, что Чэд настроен крайне серьезно – таким серьезным он его еще не видел, и это, в свою очередь, бросало луч, правда, несколько неожиданный, на то, что каждый из них считал "серьезным". Впрочем, Стрезеру даже льстила мысль, что нечто истинно важное – а речь, видимо, пойдет об истинно важном – будет между ними решено и не иначе как благодаря его, Стрезера, возросшему авторитету. И вот к чему вскоре склонился их разговор: оказывается, Чэд, поднявшись чуть свет, поспешил в отель, чтобы на свежую голову сообщить своему старшему другу, какое неизгладимое – буквально! – впечатление тот произвел вчерашним вечером. Мадам де Вионе не желала, просто не могла успокоиться, не получив заверений, что мистер Стрезер согласится вновь с нею встретиться. Все это говорилось через мраморную столешницу, пока чашки еще обволакивал пар от горячего молока, а всплеск не успел растаять в воздухе, и говорилось с самой обаятельной из всех имевшихся в запасе у Чэда улыбок, и от этого выражения, не сходившего с его лица, губы Стрезера сами сложились, изображая сомнение:
– Скажите на милость, – только и выжал он из себя, вновь повторив: – Скажите на милость…
В ответ на это Чэд принял свой излюбленный всепонимающий вид, и Стрезеру снова вспомнилось то первое впечатление, которое Чэд на него произвел – юного язычника, безмятежного, красивого, жесткого, но способного к снисхождению, чью таинственную сущность он тогда, под уличным фонарем, пытался постичь. И юный язычник, поймав на себе его взгляд, почти сразу все понял. Стрезеру не было нужды договаривать остальное. Все же он сказал:
– Хотелось бы знать, что происходит. И, не дожидаясь ответа, добавил: – Ты что, помолвлен с этой юной леди? Не это ли твой секрет?
Чэд покачал головой с неспешной обходительностью – манера, к которой, среди прочих, он прибегал, чтобы показать: всему свое время.
– У меня нет секрета, хотя вообще секреты могут быть. Только не такой. Мы с ней не помолвлены. Нет.
– Так в чем же загвоздка?
– Иными словами, вы спрашиваете, почему я с вами уже не на пути домой? – Отхлебывая кофе и намазывая булочку маслом, Чэд охотно пустился в объяснения: – Я не мог не сделать все, что в моих силах – не могу не сделать все, что в моих силах, – чтобы удержать вас здесь как можно дольше. Совершенно очевидно, в какой степени это вам на пользу.
У Стрезера и у самого нашлось бы много что тут сказать, но его забавляло наблюдать перемену в тоне Чэда. Таким утонченно светским Чэд перед ним еще никогда не представал, а в его обществе наш друг всегда ощущал, будто видит воочию, как в сменяющих друг друга обстоятельствах умеет держать себя светский человек. Чэду это в высшей степени удавалось.
– Я хочу – voyons – просто, чтобы вы позволили мадам де Вионе покороче узнать вас, а вы согласились покороче узнать ее. Я нисколько не боюсь сознаться, что эта женщина, с ее умом и очарованием, пользуется полным моим доверием. Все, о чем я прошу вас, – побеседовать с ней. Вы спросили, в чем, как вы выразились, у меня загвоздка, – так вот, если уж на то пошло, она вам это объяснит. В ней самой моя загвоздка, раз уж, черт возьми, вам нужно выжать из меня все до конца. Но вы, – поспешил он добавить в обаятельнейшей своей манере, – вы, в некотором смысле, и сами во всем разберетесь. Она замечательный друг, замечательный, пропади все пропадом. Такой друг, я хочу сказать, что не могу я расстаться с ней, не оговорив… не оговорив…
И он впервые запнулся.
– Не оговорив что?
– Ну, не оговорив, так или иначе, условия, при которых я на эту жертву пойду.
– Стало быть, ты идешь на жертву?
– Да, на величайшую утрату в моей жизни. Я бесконечно многим ей обязан.
Как прекрасно Чэд все это выразил, а его ходатайство такое прямое – о, совершенно беззастенчивое и неприкрытое – не могло не вызвать интерес. Для Стрезера наступил решительный момент. Чэд бесконечно многим обязан мадам де Вионе? Не тут ли кроется разгадка тайны? Он в долгу у нее за свое превращение, и, стало быть, она вправе предъявить ему счет за понесенные на это преображение издержки. Но что за этим кроется? К какому выводу следует прийти? И Стрезер, жуя бутерброд и помешивая ложечкой во второй уже чашке кофе, постепенно к этому приходил. Да, это так, думал он, глядя в приятное серьезное лицо своего визави. А за этим следовало и еще кое-что. Никогда прежде он не чувствовал в себе подобной готовности принимать Чэда таким, каков он есть. Что же вдруг прояснилось? Что? Облик каждого – каждого, кроме разве его собственного. Его собственный облик, чувствовал Стрезер, оказался на мгновение запятнанным, – запятнанным подозрениями, им же выдуманными и принятыми на веру. Женщина, которой Чэд был обязан тем, что научился излучать столько тепла, – такая женщина возвышалась над любой "низостью" уже самим характером своих усилий и светом, исходившим от Чэда. Все эти мысли живо пронеслись в уме Стрезера, так же быстро исчезнув, что, однако, не помешало ему обронить такой вопрос:
– Ты даешь мне слово чести, что, если я покорюсь мадам де Вионе, ты покоришься мне?
Чэд решительно опустил ладонь на руку друга:
– Считайте, что я его уже дал.
Такое благодушие чем-то смущало, даже угнетало, и Стрезеру захотелось на свежий воздух, встать и выпрямиться. Он подозвал гарсона, чтобы расплатиться, и, пока тот производил расчет, что заняло несколько секунд, убирая мелочь и делая вид – весьма неестественно, – будто пересчитывает сдачу, не мог отделаться от ощущения, что приподнятое настроение Чэда, как и его молодость, манеры, язычество, благодушие, уверенность в себе, граничащая с беззастенчивостью, и многое еще сознательно использовалось им, для достижения успеха. Что ж, на здоровье! Но Стрезера все это обволакивало плотной пеленой, сквозь которую – словно он был окутан по самое горло – до него вдруг дошло, что Чэд предлагает зайти за ним и "переправить" часов около пяти. "Переправить" – то есть переправиться на другой берег Сены, где жила мадам де Вионе. Они уже вышли из кафе – вышли, прежде чем Стрезер успел дать ответ. На улице он закурил, оттягивая время. Впрочем, он понимал, что это ни к чему.
– Что она намерена со мной делать? – спросил он.
– Вы что, боитесь ее? – мгновенно откликнулся Чэд.
– О, безмерно! Разве не видно?
– Право, ничего дурного она вам не сделает, – заявил Чэд. – Разве только расположит к себе.
– Вот этого-то я и боюсь.
– Ну, знаете, это нечестно по отношению ко мне.
Стрезер замялся:
– Зато честно по отношению к твоей матушке.
– О, так вы ее боитесь?
– Едва ли меньше или, пожалуй, даже больше. И эта дама против твоего возвращения вопреки твоим интересам? – продолжал Стрезер.
– Не совсем. К тому же здесь она их очень блюдет.
– Интересно, в чем она – здесь – их себе представляет?
– В хороших отношениях.
– И каковы же эти хорошие отношения?
– Вот в этом вам и предстоит разобраться, как только вы, о чем я вас умоляю, посетите ее дом.
Стрезер устремил на него грустный взгляд, который, без сомнения, вряд ли был вызван лишь перспективой еще в чем-то "разобраться".
– Так насколько они хороши?
– О, невыразимо хороши.
Стрезер вновь осекся, однако ненадолго. Пусть так, превосходно: теперь он может всем рискнуть!
– Прости, но мне все-таки нужно – я уже пытался объяснить, – нужно знать, на каком я свете. Она что, из разряда дурных женщин?
– Дурных? – повторил Чэд, однако голос не выдавал негодования. – Это подразумевается?
– При столь хороших отношениях… – Стрезер почувствовал себя неловко: в горле застрял глупый смешок. До чего неприятно, что он вынужден говорить так. О чем, собственно, они толкуют? Стрезер отвел от Чэда взгляд и посмотрел вокруг. Что-то в глубине души возвращало его назад, но он не знал, как повернуть разговор. Те два-три хода, которые пришли на ум, а в особенности один из них, даже если отбросить щепетильность, были чересчур безобразны. Тем не менее он все же нашелся наконец: – Скажи, в ее жизни все безупречно?
И тут же, произнеся эти слова, ужаснулся их высокопарности, их педантизму; ужаснулся настолько, что почувствовал благодарность к Чэду: он сумел их правильно воспринять. Ответ молодого человека коснулся самой сути и прозвучал достаточно учтиво:
– Абсолютно безупречно. Ее жизнь прекрасна! Allez donc voir!
Эти заключительные фразы, при всей их доверительности и непринужденности, были сказаны так непререкаемо, что Стрезер даже не нашел нужных слов, чтобы выразить согласие. На этом наши друзья расстались, договорившись прежде, что Чэд зайдет за Стрезером без четверти пять.
Часть 6
XIII
Примерно в половине шестого, когда оба джентльмена просидели в гостиной мадам де Вионе не более десяти минут, Чэд, бросив взгляд на часы, а затем на хозяйку дома, сказал добродушно-веселым голосом:
– У меня деловая встреча, но вы, не сомневаюсь, не станете мне пенять, если я оставлю своего друга на ваше попечение. Вам будет с ним необычайно интересно. Что же касается мадам де Вионе, – обратился он к Стрезеру, – то не тревожьтесь. Смею заверить, с нею вы будете чувствовать себя вполне свободно.
И он оставил их вдвоем, предоставляя краснеть или не краснеть, как уж они сумеют, от подобных ручательств, и в первые несколько мгновений Стрезер вовсе не был уверен, что мадам де Вионе удалось избежать смущения. Сам он, к своему удивлению, смущения не испытывал; правда, к этому времени он уже мнил себя прожженным парижанином. Принимавшая его в своей гостиной дама занимала бельэтаж на рю де Бельшас в старинном доме, куда попадали, миновав старинный чистый двор. Двор этот представлял собою большую неогороженную площадку, проходя которой наш друг открыл для себя прелесть в привычке к уединению, покой вынужденных пауз, достоинство дистанций и поступков; дом, каким он представился его смятенным чувствам, был строением в высоком, но уютном стиле былых времен, и старый Париж, который он повсюду искал – то живо радуясь ему, то еще сильнее печалясь его отсутствию, – заявлял о себе неистребимым блеском широких навощенных лестниц и boiseries, медальонами, лепными украшениями, зеркалами, свободными пространствами в дымчато-белой гостиной, куда его провели. Мадам де Вионе он с самого начала воспринял как бы в нерушимом единстве с принадлежавшими ей вещами, которых, как в домах с безупречным вкусом, здесь было немного, и все – наследственные, любовно хранимые, изысканные. И когда, некоторое время спустя, отведя глаза от хозяйки, вступившей в непринужденную беседу с Чэдом – нет-нет, не о нем, а о людях, ему незнакомых, но так, будто он их знал, – он поймал себя на мысли, что в том фоне, на котором она выступает, есть что-то от славы и расцвета Первой империи, от ореола Наполеона, от сияния великой легенды – отблески, все еще лежащие на креслах времен консульства с их отчеканенными на бронзе мифологическими сюжетами и головами сфинксов, на потускневших атласных занавесках с прошивками из матовых шелков.
Сама гостиная относилась к более далеким временам, – что Стрезер сразу уловил, – и, подобно старому Парижу, так или иначе все еще с ними перекликалась; однако послереволюционный период, мир, который Стрезер смутно представлял себе как мир Шатобриана, мадам де Сталь и раннего Ламартина, оставил тут свой след в виде арф массивных ваз и светильников – след, отпечатавшийся на разномастных безделках, украшениях и реликвиях. Стрезеру еще ни разу, насколько помнилось, не случалось видеть столь внушительной коллекции семейных реликвий, свидетелей особого достоинства – крошечные старинные миниатюры, медальоны, картины, книги в кожаных переплетах, розоватых и зеленоватых, с золочеными гирляндами, тисненными по корешкам, стоявшие в ряд вместе с другими случайными раритетами за стеклом украшенных чеканкой шкафов. Все эти вещицы Стрезер одарил нежнейшим вниманием. Они были тем, что отличало жилище мадам де Вионе от набитого накупленными сокровищами маленького музея мисс Гостри и уютных апартаментов Чэда. Здесь перед Стрезером было собрание вещей, основу которого составляли прежде всего давние накопления, порою, возможно, и уменьшаемые, но никогда не пополнявшиеся за счет сделанных любым из современных способов приобретений или по случайной прихоти. Чэд и мисс Гостри высматривали, покупали, выхватывали, обменивали, просеивая, выбирая, сопоставляя, меж тем как владелица этой представшей его взору картины, спокойно созерцавшая то, что к ней естественно перешло, – перешло, в чем у нашего друга не было ни малейшего сомнения, по линии отца – лишь получила, приняла и сохраняла спокойствие. Если же все-таки и нарушала свое спокойствие, то, по крайней мере, ради тайной благотворительности во спасение чей-то попранной судьбы. С чем-то, надо думать, она и ее предшественники, вынуждаемые, само собой разумеется, суровой необходимостью, нет-нет да расставались. Но они никогда не продали бы – это у Стрезера не укладывалось в голове – старинную вещь в погоне за "лучшей". Для них не существовало понятия "лучше" и "хуже". Он мог лишь представить себе, что они испытали – в изгнании ли, в дни ли террора (его познания на этот счет не отличались ни определенностью, ни глубиной) – бремя нужды или неотвратимость жертвы.
Бремя нужды, однако, – как бы ни обстояло дело со вторым фактором – сейчас, по всей очевидности, давило несильно: глаз отмечал обилие примет очищенного от излишеств достатка, тьму знаков изысканного вкуса, отличительной чертой которого можно было, пожалуй, назвать эксцентричность. За всем, что он здесь видел, Стрезер чувствовал, стояли маленькие, но сильные пристрастия и маленькие, но глубокие антипатии, острое чутье к вульгарному и личное понимание того, что хорошо. И это в конечном счете создавало ту атмосферу, которую Стрезер так сразу не мог определить, но позже, упоминая в разговоре, наверное, определил бы как атмосферу высочайшей респектабельности, как сознание – пусть скромное, тихое, сдержанное, но отчетливое и всеобъемлющее – личного достоинства. Высочайшая респектабельность – для него это была глухая стена, о которую, оказавшись перед нею в силу затеянной им авантюры, он неизбежно должен был разбить себе лоб. Атмосфера высочайшей респектабельности, теперь он это чувствовал, заполняла все подступы к гостиной: окутывала двор, когда он по нему шел, овевала лестницу, когда он по ней поднимался, звучала в печальном бренчанье старинного звонка – о нет, не электрического, ни в коей мере! – когда Чэд потянул за старый, но тщательно ухоженный шнурок, словом, эта атмосфера была особой, на редкость прозрачной средой, в какой Стрезеру еще никогда не приводилось дышать. В конце четверти часа он уже мог сказать, что тут, в застекленных шкафах, хранятся шпаги и эполеты полковников и генералов былых времен, медали и ордена, украшавшие грудь над давно переставшими биться сердцами, табакерки, жалованные послам и министрам, экземпляры книг, подписанные собственной рукой авторов, ныне возведенных в классики. Стрезера не покидало ощущение, что перед ним женщина, не похожая ни на одну из тех, каких он когда-либо знал. Со вчерашнего дня ощущение это все усиливалось, чем больше он думал о ней, и к тому же нашло свежую пищу в утреннем разговоре с Чэдом. Все это вместе делало ее для него фигурой совершенно новой, в особенности в ее причастности к этому старинному дому и старинным вещам. Были здесь в обилии и книги; две или три лежали на столике рядом со стулом Стрезера, но не такие, как те в лимонно-желтых обложках, на которые он заглядывался со дня приезда и радостям знакомства с которыми уже две недели имел возможность предаваться. На другом столике, в противоположном конце гостиной, красовалось знаменитое "Revue", но это знакомое ему по гостиным мисс Ньюсем издание вряд ли принимали здесь за последнее слово моды. У нашего друга тотчас возникла мысль, впоследствии полностью подтвердившаяся, что журнал был внедрен сюда Чэдом. Интересно, какие слова произнесла бы мисс Ньюсем, узнай она, что благодаря пристрастному "влиянию" ее сына подаренный ею нож для разрезания бумаги очутился в "Revue"? Впрочем, пристрастное влияние ее сына тут, как говорится, попало в самую точку – и, правду сказать, уже оставило ее позади.
Мадам де Вионе сидела у камина на мягком стульчике с бахромой, одном из немногих новомодных предметов в ее гостиной, и, откинувшись на спинку, опустив на колени стиснутые руки, сохраняла полную неподвижность; тонкая, живая игра мысли отражалась на ее юном лице. Поленья, пылавшие под низкой беломраморной каминной полкой, ничем не покрытой и канонически строгой, прогорели до серебристой золы, какая остается от дерева легких пород. Одно из окон в глубине гостиной стояло распахнутым настежь над мирным затишьем внутреннего двора, откуда, из дальнего конца, где помещался каретный сарай, доносился слабый шум – милый, домашний, почти сельский: шарканье и постукиванье sabots. На протяжении всего визита нашего друга мадам де Вионе не изменила позы, не сдвинулась ни на дюйм.
– Не думаю, что вы всерьез относитесь к вашей миссии, – начала она, – но все равно я буду говорить с вами, как если бы это было так.
– Иными словами, – тотчас парировал Стрезер, – как если бы это было не так. Позвольте доложить: как бы вы ни говорили со мной, от этого ровным счетом ничего не изменится.
– Не спорю, – отвечала она, весьма стойко и философски принимая его угрозу. – Важно лишь одно: чтобы вы нашли общий язык со мной.
– Чего нет, увы, того нет, – мгновенно отрезал он.
Она помолчала, однако весьма удачно вышла из паузы: