Авдотья Ивановна Сицкая прожила всю молодость свою в одном не близком от Москвы губернском городе; этот губернский город, несмотря на свое отдаление от обеих столиц, щеголял всегда своим европейским просвещением, безусловной любовью к Западу и, вероятно, был родиною знаменитой госпожи Курдюковой, потому что все жители его чрезвычайно любили говорить разом на двух языках, на плохом русском и на дурном французском. Пока муж госпожи Сицкой был жив, она не могла никак вырваться из своего северо-восточного края и взглянуть на свет божий, который, как известно, светит только на Западе. Этот камчадал, то есть муж госпожи Сицкой, стоял в том, что русский дворянин должен жить в России и ездить для своей потехи за границу только в таком случае, когда это не может расстроить его домашних дел. Как ни восставала бедная Сицкая против такой вопиющей несправедливости, как ни доказывала текстами из Бальзака и Жоржа Занда, что жена вовсе не обязана повиноваться мужу, но должна была покориться этой ненавистной грубой силе (Force brutale), потому что все именье принадлежало мужу, а не ей. На сорок восьмом году своей страдальческой жизни сделалась она свободною: муж ее умер, оставив ей в пожизненное владение шестьсот душ крестьян и тысяч пятьдесят наличными деньгами. Неутешная вдова, которой на родине все напоминало о потере мужа, уничтожила пашню, посадила крестьян на оброк и отправилась за границу - сначала тосковать на берегах Рейна, а потом порассеять свою тоску в Париже. Она прожила в нем два года, и, действительно, тоска ее рассеялась, но вместе с тоскою рассеялись и все наличные ее деньги; так надобно было, хотя на время, возвратиться опять в Россию. Вот она явилась в Петербург. Эта пышная столица севера, наполненная иностранцами, могла еще в глазах ее выдерживать некоторое сравнение если не с Парижем, то, по крайней мере, с другими городами Европы. Но Петербург ей скоро наскучил. Она думала, что женщина, которая прожила два года безвыездно в Париже, должна обратить на себя внимание всей петербургской аристократии, а вышло совсем напротив. Теперь, когда благодаря пироскапам путешествия из Петербурга за границу превратились в самые обыкновенные и даже пошлые прогулки, никто не прибавит себе ни на волос значения тем, что был во Франции, Англии или Италии, а тот, кто станет этим хвастаться, сделается непременно смешным, как сделалась смешною Сицкая, которая беспрестанно намекала о том, что была за границею. Тому, кто живет в высшем обществе, не запрещается быть глупым, но он ни в каком случае не должен быть смешным, вероятно, потому, что первое зависит не от нас, а второе есть необходимое следствие дурного образования, незнания общественных приличий и какая-то вывеска вовсе не аристократического происхождения. Взгляните на знатного дурака: проговоря с ним несколько минут, вы, может быть, догадаетесь, что он дурак, а прошу сказать, что в нем смешного? У него нет двух собственных идей в голове - это правда, но зато посмотрите, как он ловок, послушайте, какие гладкие, вылощенные французские фразы! Какое - как бы это сказать? - врожденное чувство… нет, я думаю, вернее - инстинкт приличия и хорошего тона, которому он никогда не изменяет, да и не может изменить, потому что сроднился с ним еще в ребячестве. Вследствие всего вышесказанного Сицкая, заметив, что она играет весьма жалкую роль в этом блестящем кругу, который, надев однажды на кого-нибудь дурацкую шапку с бубенчиками, никогда уж ее не снимает, решилась уехать в Москву. Здесь ей жить было гораздо легче: здесь она могла почваниться тем, что была в Париже, критиковать дамские наряды, посмеяться над русским театром и даже уверить какого-нибудь простодушного москвича, что в Париже все поденщики люди с образованием и все рыбные торговки чрезвычайно приятны в обращении и очень любезны. В Москве ей гораздо легче было попасть в высший круг общества. Она бывала на балах у графини А***, на вечерах у княгини С*** и сама назначила у себя дни по вторникам, вероятно для того, чтоб все знали, что она никогда не бывает в Благородном собрании{Московское Благородное собрание, без всякого сомнения, одно из великолепнейших клубных заведений в Европе; но хороший тон требует, чтоб его посещали как можно реже. (Замечание для иногородних) - (Сноска автора)}. На этих вечерах не танцевали, не играли в карты, а ведь надобно ж чем-нибудь занимать гостей. Вот Авдотья Ивановна прикинулась страстной любительницей словесности, и поневоле - русской: в Москве нет французских литераторов. Стала покровительствовать всем молодым писателям, отыскивать гениев и открывать громадные таланты. В Париже была когда-то госпожа Графиньи, - почему ж не быть ей и в Москве? Сицкая завела у себя литературные беседы и чтения. Ей как-то не удалось заманить на свои вечера ни известных литераторов, ни первоклассных московских львиц и львов, но зато в ее доме вы могли бы всегда встретить проникнутых европеизмом русских барынь, которые или приехали из-за границы, или сбирались ехать за границу; художников, которых замечательные произведения разбросаны по всем московским альбомам; иностранцев, по большей части путешествующих для своей забавы и разных торговых оборотов; с полдюжины писателей, которые ничего еще не написали; одного или двух гениев, не вовсе еще зрелых, но готовых при первом удобном случае вспыхнуть и озарить новым светом всю вселенную; и целую толпу глубоких мыслителей, которые, дожив до двадцати лет, успели все испытать, все перечувствовать и всем надоесть.
Теперь позвольте мне для большей ясности представить вам именной список всем лицам, действующим, говорящим и даже не говорящим в этом драматическом рассказе, который, если вам угодно, вы можете назвать шуткою, - я за это досадовать не стану.
Действующие лица говорящие
Хозяйка дома Авдотья Ивановна Сицкая. С нею уж вы знакомы.
Федор Федорович Гуськов, приехавший по делам в Москву, деревенский сосед Авдотьи Ивановны Сицкой. Ему лет за сорок; одет несколько по-стариковски; в белом галстуке, с бронзовой медалью в петличке. Федор Федорович Гуськов принадлежит к числу тех русских помещиков, которые слывут в своем уезде людьми просвещенными и начитанными. Он выписывает журналы, разумеется те, которые потолще других, и умножает ежегодно свою библиотеку, переплетая все - даже "Московские ведомости" со всеми прибавлениями, не исключая бенефисных афиш и особых извещений от старшин Немецкого клуба.
Неофит Платонович Ералашный, гений двадцати пяти лет; в черном фраке, с распущенными по плечам волосами; бледное, изможденное лицо его, по словам некоторых, изобличает, как и все лица гениев, неукротимые страсти и сильную волю, а по словам других, - разгульную жизнь и не слишком похвальное поведение, что, впрочем, по мнению новейших французских писателей, составляет также необходимую принадлежность каждого гения. Друзья называют его взгляд орлиным, враги, то есть люди, не знающие толку в гениальности, замечают в этом взгляде что-то полоумное и шальное. Он читает свои стихи этим мощным вдохновенным голосом, который люди обыкновенные и чуждые всякой поэзии называют басом. Никто еще не знает, каким кипучим ключом забьет вдохновение в груди этого избранника небес; каким мировым созданием разразится этот громадный талант; в какую форму облечет он свои вечные идеи. Это для всех тайна. До сих пор он написал еще только четыре стиха к портрету Бирона, неоконченное послание к морю и сочинил фантастическую повесть "Душа в хрустальном бокале".
Варсонофий Николаевич Наянов, длинный, худой, косматый молодой человек лет двадцати семи. Он пошел было сначала по ученой части, да что-то не посчастливилось: науки ему не дались, языки также, звание действительного студента также, но он знал имена всех современных писателей, затвердил несколько латинских слов, выучил наизусть всю ученую немецкую терминологию и сверх того обладал необычайным даром болтать без устали по два часа сряду, не сказав решительно ничего. С таким богатым запасом нельзя было ему оставаться в числе простых, обыкновенных мыслителей; вот он и решился испытать свои силы на литературном поприще. Читающая публика, которую он теперь называет всегда толпою, не умела оценить его высокого дарования. Варсонофий Николаевич Наянов остервенился, окунул свое перо в желчь и начал свирепствовать, то есть писать на всех рецензии и ругательства. Все это в порядке вещей: бездарный писатель, который хочет во что бы то ни стало продолжать писать, всегда превращается в неумолимого критика; это плебей, который ненавидит всех патрициев; чем выше талант, тем с большим ожесточением старается он забросать его грязью. Да и что за радость повторять слова толпы и хвалить вместе с нею писателей, именами которых гордится Россия? То ли дело поднять свою святотатственную руку на Ломоносова, Державина, Карамзина, Дмитриева и хоть не доказать, а сказать, по крайней мере, что они были писатели вовсе бездарные и что новое поколение и знать их не хочет! Конечно, люди умные, читая этот литературный пасквиль, станут пожимать плечами, но зато дураки, - а ведь их очень много, - закричат в один голос:
Ай, Моська! знать, она сильна, Что лает на Слона!
Андрей Степанович Лычкин, второклассный лев; с рыжей бородкою, в модном полусюртуке; голова острижена под гребешок.
Артемий Захарьич Рылъский, человек сорока пяти лет; одет просто, но очень опрятно и с большим вкусом. Он много читал, много путешествовал и много видел. Он не кричит беспрестанно: "О Россия, мать героев!" - но не говорит также кстати и некстати: "Где нам! Что мы!.." Артемий Захарьич Рыльский не стоит на коленях пред Западом, однако ж и спиною к нему не оборачивается; он истинно любит науки, художества, словесность и вообще все прекрасное, какому бы народу оно ни принадлежало.
Ольга Николаевна Букашкина, дородная, шарообразная русская барыня с большими претензиями. Хотя ей не удалось побывать за границею, однако ж она поговаривает о Москве с большим пренебрежением, потому что была когда-то в Варшаве и сбирается ехать в Одессу.
Елена Дмитриевна Суховолъская, молодая женщина, бледная, худая, с прекрасными голубыми глазами, исполненными задумчивости и какой-то тихой… опять не знаю, как выразиться… грусти… нет!.. ей не о чем грустить. Ну, так и быть скажу: меланхолии - хотя это слово давно уже вышло из моды! Елена Дмитриевна очень любит погружаться в мир фантазии, смотреть на луну, сидеть под тенью плаксивой ивы и ронять свои слезы в прозрачные струи журчащего ручейка; одним словом, госпожа Суховольская живой анахронизм. Вероятно, это произошло оттого, что она воспитывалась в одном отдаленном уездном городе, где и до сих пор еще любят слезливых писателей осьмнадцатого столетия, восхищаются путешествием в полуденную Россию Измайлова и проливают горячие слезы, читая прекрасную повесть Клушина "Вертеровы чувствования, или Несчастный Маслов". Впрочем, госпожа Суховольская, руководимая своей наставницей Авдотьей Ивановной Сицкой, начинает понемногу привыкать к современной словесности. Она уже редко плачет, но зато часто содрогается и, хотя любит еще по старой привычке кроткие и грустные ощущения души чувствительной, однако ж слушает без отвращения эти несколько грязные, но не менее того гениальные описания житейских мерзостей и, читая "Парижские таинства" Ежена Сю, постигает всю поэзию неистовых страстей, буйного разврата и той разгульной жизни каторжных, пьяниц, разбойников и знатных людей, которые гуляют с ними по кабакам и дерутся на кулачки.
Мадам Григри, француженка лет сорока. Она живет у Сицкой для компании и в то же время исполняет должность экономки.
Лица не говорящие
Три мыслителя. Старшему не более двадцати лет; одеты не очень красиво и даже с некоторым неряшеством. У одного волосы обстрижены в кружок, у другого подковкою, у третьего вовсе не обстрижены, но у всех троих одинаким образом плохо расчесаны и висят как ни попало. Взоры их важны, проницательны и мрачны.
Два гения в зародышах. Также молодые люди, только еще неопрятнее, более растрепанны и смотрят гораздо свирепее.
Две барышни. Одна - дочь Букашкиной, другая - меньшая сестра Суховольской; первая сочиняет по секрету французские стихи, вторая пишет втихомолку русской прозою. Первая написала уже до половины стихотворение "Mon reve"; вторая начала повесть "Сердце женщины". Обе они как начинающие писательницы довольно еще скромны и застенчивы.
Служанка госпожи Сицкой.
Слуги госпожи Сицкой.
Утро. Дамская уборная комната. Перед письменным столиком, в белой кисейной блузе и спальном чепце, сидит пожилая женщина; ей на лицо лет пятьдесят. Заметно, что некогда она была хороша собою: все черты лица ее правильны, но заклятый враг роз и лилий, это неумолимое время покрыло желтоватой бледностью ее щеки, провело на лбу морщины, превратило гибкий стан в дородную талию, густые шелковые локоны - в жесткие и редкие волосы и, что всего хуже, не оставило ей ни одного переднего зуба. Эта старая, увядшая и, страшно вымолвить, беззубая барыня - Авдотья Ивановна Сицкая. Перед нею стоит мадам Григри - женщина средних лет, в белом платье, голубом шелковом фартуке, в волосах и бархатной черной кокетке.
NB. Весь нижеследующий разговор происходит, с небольшими исключениями, на французском языке.
Авдотья Ивановна (окончив записку и обращаясь к мадам Григри). Ma chere, как вы меня сегодня находите?
Мадам Григри. Вы очень хороши.
Авдотья Ивановна. Право? А я так дурно спала всю ночь! Вы знаете, что у меня сегодня литературный вечер?
Мадам Григри. Как же! Вы мне еще вчера об этом говорили.
Авдотья Ивановна. Я думала дать этот вечер на будущей неделе, но сегодня также чтение у княгини Долинской. Ей неугодно было пригласить меня… впрочем, я бы и не поехала… У нее всегда такая скука, такая тоска!.. Вот мы посмотрим, чей вечер будет интереснее… (Звонит в колокольчик. Входит слуга.) Возьми эти две записки: отнеси эту к Неофиту Платоновичу Ералашному, а эту к Варсонофию Николаевичу Наянову; да зайди к Елене Дмитриевне Суховольской, к Лычкину, к Артемию Захарьичу Рыльскому и скажи, что я прошу их к себе на вечер в осьмом часу, - слышишь? Ну, ступай!
Мадам Григри. Что, у вас много будет гостей?
Авдотья Ивановна. Нет, не больше пятнадцати человек. Ко мне стали бы многие напрашиваться, да я терпеть не могу толпы. Литературный вечер не раут. Вот, я думаю, у этой княгини Долинской сегодня будет человек сто. Она рада с улицы нахватать. Ей все равно: карточный ли вечер или чтение, было бы только тесно!.. Дура!.. Как я рада, что она меня не позвала.
Мадам Григри. В котором часу начнется чтение?
Авдотья Ивановна. Часу в девятом… Ах, ma chere, не забудьте графин воды и мелкого сахару!.. C'est de rigueur. Читать будут у меня в кабинете, за круглым столом.
Мадам Григри. Будьте спокойны, я все приготовлю.
Авдотья Ивановна. Чай можно подать, пока мы будем еще в гостиной.
Мадам Григри. Очень хорошо.
Авдотья Ивановна. Между двух чтений будет отдых; в это время можно подать мороженое.
Мадам Григри. А ужин надобно?…
Авдотья Ивановна. Как же, ma chere! Я не хочу, чтоб мои гости поехали от меня ужинать в ресторацию, так как это всегда делают у Долинской. Литературный вечер!.. Желала бы я знать, что у нее станут читать и кто будет слушать?… Я думаю, все дело кончится вистом и преферансом… Это чтенье только предлог. Ведь ей необходимо, чтоб у нее играли: она весь дом содержит картами!.. Ах, как я рада, что она меня не пригласила! Ни за что бы не поехала!.. (Входит слуга и подает Сицкой записку.) От кого?… А, от Велькомирова! (Читает.) "Позвольте мне поблагодарить Вас за Вашу обязательную записку, которую я имел честь получить вчера вечером. Мне очень грустно, что я не могу исполнить Вашего приказания. Я читаю мои стихи только в кругу самых близких мне друзей, в снисхождении которых уверен заранее; впрочем, если Вам угодно слышать мои стихи, я за счастие поставлю приехать к Вам и прочесть их, когда Вы будете одни". Вот прекрасно!.. Очень мне нужны его стихи, когда у меня никого не будет!
Мадам Григри. Кто этот Велькомиров? Он, кажется, никогда у вас не бывает.
Авдотья Ивановна. Мы с ним часто встречаемся в свете.
Мадам Григри. И он обещал вам?…
Авдотья Ивановна. Как же! Я вчера поутру видела его у Соликамской, просила, чтоб он сегодня прочел у меня свои стихи, и он очень вежливо мне поклонился… Да что он так о себе думает?… Уж не правду ли говорит Наянов, что в нем вовсе нет таланта?… Признаюсь, мне и самой то же кажется… А я еще назвала его в своей записке русским Ламартином… Мужик!.. Ах: как это досадно: стихов не будет… одна проза… Ну, делать нечего!.. Вот, ma chere, что такое русские писатели!.. В Париже мне стоило бы сказать одно только слово, и сам мосье Бальзак или Александр Дюма за честь бы поставили… О, если б не обстоятельства… конечно бы, нога моя не была в России!.. Париж!.. О, сколько в нем удовольствий, наслаждений.
Мадам Григри. Вы правду говорите: Париж - рай женщин!
Авдотья Ивановна (как будто что-то припоминая). Ах!.. Да!.. (Входит горничная.) Что ты?
Горничная. Вы приказали в первом часу…
Авдотья Ивановна. Да разве уж первый?…
Горничная. Скоро час.
Авдотья Ивановна. Неужели?… А я еще и не думала о моем туалете. (Вставая.) Пожалуйста, ma chere, не забудьте, что я вам приказывала.
Мадам Григри. Будьте спокойны.
(Мадам Григри уходит. Двери уборной запираются на замок.)
Вечер. Гостиная комната в доме Авдотьи Ивановны Сицкой. Бронзовая люстра и канделябры по углам с зажженными свечами. На подстольниках бронзовые часы. Перед диваном на столе фарфоровый карсель. На всех других столах разбросаны альбомы, кипсеки и литографии.
Слуга (растворяя обе половинки дверей). Пожалуйте! Барыня сейчас выйдет.
(Входят Артемий Захарьич Рыльский и Федор Федорович Гуськов.)
Гуськов (оглядываясь назад). Ну, как хорошо у Авдотьи Ивановны! Нечего сказать - барски живет!
Рыльский. Да, она живет недурно.
Гуськов. А что, Артемий Захарьич, я думаю, эта бронза вся заграничная?
Рыльский. Я думаю.
Гуськов. У нас этак не сделают. Да и мебель-то, верно, парижская?
Рыльский. Нет, мебель здешняя.
Гуськов. Отлично хорошо!.. Так сегодня у Авдотьи Ивановны будет чтение?
Рыльский. Кажется, что так.
Гуськов. Не известно ли вам, что будут читать?
Рыльский. Право, не могу вам сказать.
Гуськов (с важностию). Вероятно, или прозу или стихи?
Рыльский. Вероятно.
Гуськов. Я вам доложу, я страстный охотник до чтения. Много и денег на это трачу. Да что будешь делать, жить не могу без книг… пища моя, сударь, пища!
Рыльский. Я слышал, у вас есть библиотека?
Гуськов. Как же! И смею доложить - библиотека порядочная! Много есть, знаете, таких книжек - весьма замечательных… Классические… и разные другие.
Рыльский. Что ж, это очень хорошо.
Гуськов. Да-с, и все в переплетах. Нарочно отдавал мальчика учиться; хорошо переплетает, очень хорошо! И в кожу, и в папку, и в корешок - как угодно.
Рыльский. Так поэтому вы ссужаете всех ваших соседей?
Гуськов. Да что будешь делать? Ведь я, Артемий Захарьич, один во всем уезде. Такое невежество, что и сказать нельзя! Не то чтобы не хотели читать, да все норовят этак как-нибудь на даровщинку… "Московские ведомости" еще кой-кто выписывает, а купить что ни на есть посерьезнее… журнал литературный какой-нибудь выписать - так нет!.. Правда, им иногда за это достается.