Однако долго косить не пришлось. В шуме леса и в гуле оводов вдруг появился и исчез какой-то тревожный звук: то ли сквозной вихрь метнулся в листве, то ли крикнула какая-то птица. Где-то, сначала как бы сонливо, проворчал гром, потом загремело взаправду. И хотя солнце светило по-прежнему, небо с востока быстро темнело. Дождь уже много недель обходил стороной наши места, бабы не верили ему и сегодня. Продолжали работу даже тогда, когда упали первые некрупные капли. Туча накатилась неожиданно, ливень обрушился с неба.
Я забился с пичишными бабами под высокую ель, которая выросла бок о бок с толстой березой. Соперничая друг с другом в борьбе за жизнь, два вековых дерева создали могучую шапку веток, даже свет не проникал сквозь нее. Надо же было родиться так близко друг к другу! Корни деревьев, по-видимому навек сплетенные в земле, переходили в два мощных ствола, основания которых почти срослись. Береза, уступая прямолинейному упрямству ели, чуть выгнулась, отдала пространство своей колючей наперснице. По всему видно, навсегда утратила она самостоятельность, примирилась, и все земные соки достались еловым корням, а солнце и воздух - колючей хвое.
Гроза разрасталась, везде гремело и сверкало. Женщины сидели, прижавшись друг к другу. Ливень хлестал уже минут сорок, то чуть затихая, то вновь усиливаясь. Вскоре все мы промокли, стук дождя напитал водой древесную шевелюру. Бабы хоть и боялись грома, но радовались дождю: теперь и картошка пойдет в рост, и яровое. Но сидеть в лесу до ниточки промокшим да еще на дождевом ветру вскоре прискучило, кто-то намекнул о доме, кто-то поддержал:
- Да сколько время-то?
Времени было еще мало, всего четыре часа, а выехали в восемь утра. "Нешто и поработали", - заметила одна из женщин. На других полянах сидели и тоже мокли лобановские бабы, бычьяна, проняна и дружининцы. И никто первый не осмеливался бежать домой. Все, конечно, знали, что заработали за день всего ничего, что работать больше не придется из-за грозы, но никто первым не осмеливался встать и пойти домой.
И как всегда в таких случаях, хватило самого маленького повода для того, чтобы всем вдруг стало ясно, что сидеть дальше бессмысленно, гроза наладилась взаправдашняя. Какая-то бабенка вся мокрая выскочила на поляну, то ли косу искала, то ли еще что. И вдруг все убедили себя, что эта бычьяна домой пошли.
- Бабы, ведь бычьяна-то пошли!
- Пошли!
- Ей-богу, пошли, а мы-то чего сидим?
- Бригадиры-то где?
- К лешому скажем, пойдем, да и все.
- На мне дак нету сухого места.
Дождь хлестал изо всех сил, гром трещал прямо над головами. Бабы побежали домой. Одна за другой, след в след, босиком. Я тоже втерся в эту колонну. Технику и бригадиров оставили, знай нарезаем по мокрому холодному лесу. А гроза как будто догоняла нас и ерепенилась еще больше.
- Ой, лешой, ведь грабли-то не мои!
- Чего было в лес народ гонить, к нам бы на Росстань!
- И близко, и трава гуще!
- Я дак и платок потеряла!
- Дроля юбку потеряла, я штанов найти не мог, - добавил кто-то.
- А дальше как? - оглянулся я.
- А дальше не скажу, дальше с картинкой.
- Я же ночь не усну, думать буду.
Женщина, не допевшая частушку, в серой пальтушке. в сапожонках, оглянулась:
- Ой, ой, Василей, и узнать никак не могу!
Что-то знакомое было в ее голосе, я долго вспоминал, кто это. Ах, боже мой, да ведь это же Паранька Соколова! Та самая, которой я играл когда-то на гармошке, а она плясала на гулянках. Какая она тогда была ладная, миловидная, а теперь словно старушка, даже ноги вроде бы покривились, маленькая, с обострившимся носом. Надо же было времени, заботам, семье, вечной работе так переиначить ее!..
Вокруг с еще большей яростью бесновалась шальная, ничем не управляемая таежная гроза. Гром трещал, шарахался одновременно с зеленым огнем разрядов. Он, не зная куда кинуться, метался в разные стороны. Не успевал отгреметь один заход, как взрывался другой, и этот двойной, а то и тройной грохот был страшен. Зигзаги молний не угасали вокруг.
Мы уже выбежали из поскотины в прогон, как вдруг хряснуло не по-здешнему. Метрах в пятнадцати впереди нас в пригорок впилась молния. Одновременно раздался не грохот, а оглушительный треск. Запахло кремневыми искрами. Это было страшно по-настоящему, я на ходу зажал глаза ладонью. Дышать было тоже нечем, так густо лилась вода. Бабы, оглушенные, присели на корточки.
- Андели господни, спаси-сохрани!
Другие не могли даже говорить - так и сидели на земле, ошарашенные, беззащитные, кинули косы и боялись брать. Взяли дрожащими руками, обмотали передниками и платками. Было и жутко и смешно видеть, как им хотелось рассыпаться, разбежаться (говорят, что в куче опаснее), а они не могут рассыпаться и тянутся снова в кучу. Одна отбегает, другая к ней ближе, третья не знает, что делать…
Но гроза была и в самом деле жуткая. Я тоже весь дрожал от возбуждения и холода. Ринулся домой через поле. Как раз в это время над Лобанихой повторился такой же взрыв, какой случился в прогоне. Уже позднее мне рассказали, что доярка Александра Комлева, набивавшая на повети матрас, упала, почернела. В избу ее затащили почти неживую, начали откачивать. Откачали. Она долго не могла говорить, в придачу отнялась рука.
Я же в этот вечер прибежал домой, сменил бельишко и еле отогрелся крепким чаем. Гроза громыхала всю ночь, а утром сквозь сон я слышал, как ругался Дворцов, второй помощник бригадира. Александра Комлева не приходила на дойку вчера и сегодня. Коровы чуть не остались недоеными. Замену доярке Дворцов нашел с великим трудом, оттого, видимо, и ругался.
III
Утром горит яркое и спокойное солнце. Все затоплено солнечным половодьем, даже в тени воздух кажется золотистым. Кругом свежо, тихо, ласково. Будто и не было вчерашнего содома, когда ветер чуть не срывал крыши, всесильные, взрывались молнии и вся земля дрожала от грома.
Я вздумал побродить по деревне. Собственно, деревни-то нету, семь жилых домов - не деревня. Какие грозы спалили смоленые срубы древних домов, гумен, бань, сеновалов, амбаров, мельниц?
Вот первый дом, на самом краю, дом Степана Тихонова. Помню, в Москве, когда лопнуло терпение, когда нахлынули тоска и счастье от того, что есть где-то Тимониха, я сложил чемодан. Все. Еду на родину. Но на Софийской набережной неожиданно и случайно предложили слетать в Краснодар на пленум Союза писателей. Критик Гринберг заболел накануне, и я полетел на солнечную Кубань под чужим именем. Самолет с ноющим гулом преодолевал время. Кубань… Благословенный край земледельцев, зеленый, сытый, солнечный. Краснодар млел под блеском южного неба. Вздохи теплых ветров гасили и словно сдерживали восторженный гул города, а в Доме офицеров три дня звучали речи писателей, слетевшихся отовсюду. Никогда не думал, что у нас так много писателей. Они говорили о судьбах русской деревни, восхищались, негодовали, спорили. Одни выставляли за панацею от всех бед комплексные звенья. Другие химизацию, третьи еще что-то. А мне все время думалось о Степане Тихонове, который жил где-то в этих краях. Это единственный мужик из Тимонихи, который, покинув родину, остался хлебопашцем, всех остальных взяла в свои объятия промышленность.
И вот я стою у дома Степана Тихонова, в Тимонихе. Я не смог повидать его на Кубани, надо было слушать ораторов. Теперь я мысленно разговариваю с ним на нашей родине, у его дома. Уехав на Кубань со всей своей обширной семьей, Степан писал моей матери о своей жизни, хвалился заработком, подробно перечислял семейные доходы. Наши бабы читали письмо вслух, восхищенно ойкали. Они и сейчас искренне думают, что Тимониха одна на белом свете, что везде, кроме нас, живут по Степанову.
Степан писал о богатстве и довольстве. Но какая-то струна неудовлетворения, чуть слышной тоски по родине назойливым комаром звенела за его строками.
Помню, как он работал в колхозе во время войны техником-осеминатором, ходил с палкой, еле переставляя ноги, опухшие от голода. Семья - семь или восемь человек - долго держала в узде его решительность. Но он все же решился. Снялся с гнезда и всех увез в Краснодарский край. В доме оставалась одна Лидка - старшая дочь. Жила она тогда в зимней избе, что давно отломана и пущена через трубу в звездное небо. Помню лишь, как много было в этой избе тараканов, как однажды Лидка, спавшая на печке, была искусана голодной стаей этих тварей. С лицом, красным от кровавых тараканьих укусов, она прибежала утром к соседям и все смеялась вместе со всеми. Смеялась оттого, что затворила с вечеру квашонку на овсяной с коглиной муке, а замешать утром было нечем. Взяла из тушилки древесные угли, истолкла их пестом в ступе и этой угольной мукой замешала квашонку.
Это было во время войны. Теперь в доме живет Марья Щеглева с сыном Валеркой, та самая, которую позавчера Мишка назвал интеллигенцией за красивую юбку. В доме светло и пустынно, стены оклеены обоями, играет радио, полы крашены. И никого нет. Выходить из дому, никого не повидав, как-то неудобно, и я сидел один, пока не пришла Марья.
- А где мой-то? - спрашивает она про Валерку, который работает шофером на грузовике.
Отца у Валерки убило в первые же дни войны, ребята выросли сиротами. Старший Шурка служит на сверхсрочной на Севере, средний работает в Череповце, и лишь младший Валерка остался после армии дома.
У Марьи есть уже и внучка от старшего сына, а сама она все еще здоровая, красная, как у нас говорят, и большая любительница чудить.
- Не ездила в Череповец-то? - спрашиваю.
- Да как не издила. Издила. До Харовской-то доехала, сошла с машины-то, чую - гармонья, столь добро играет. Взяла да как пошла дробить на всем-то морозе. Все и повара из буфета высыпали.
- Сплясала?
- Да еще как и сплясала-то! Больно уж добро парень-то играл. Хлопнула рукавицами, ноги так сами и пошли. Пляшу да пою: "Как по этой-то тальяночке, по этой по игре, всю бы ночку проплясала, не наскучило бы мне". Мужики-то спрашивают, чья экая баба-то? А я говорю, тимонихинская…
Она ушла на кухню ставить самовар. Пока я разглядывал фотографии на стенах, пришел Валерка. Не зная, что делать, походил, взял гармонь, поиграл и остановился:
- Баню, что ли, затопить?
У него совершенно бесхитростное выражение лица. В ясных глазах светится какое-то еще детское недоумение и давнишняя серьезность. Я помню его еще трехлетним, в войну, когда он сидел на взъезде отцовского дома, худой, большеглазый, и у него тогда было точно такое же выражение глаз - выражение грустной серьезности и недоумения.
По-видимому, это выражение грустного недоумения осталось в Валерковых глазах от самой войны, хотя сейчас он ходит по дому по-юношески весело, игриво подсмеивается над матерью, которая замочила сегодня сено. И в его движениях - мужская независимость. Спрашиваю его, за что получил армейские похвальные листы, в изобилии висящие на стенах, потом про фотоснимок, где Валерка сидит в халате, около больничной койки.
- Болел, что ли?
- Да не-е-е! - машет он рукой. С большим трудом удалось мне выведать, что, будучи солдатом, Валерка служил на Севере, что грамоты и листы выданы за безупречную службу. Однажды, уже в конце службы, чтобы спасти упавшего в котел совхозной водогрейки ребенка, Валерка отдал врачам пятьдесят квадратных сантиметров собственной кожи. Грамота и десять суток отпуска последовали за этим, он съездил домой, походил с гармошкой по родным деревням, но во всей округе было полторы девчонки, да и те временно живущие… Валерка уехал дослуживать с тем намерением, чтобы не возвращаться после армии на родину, но во время демобилизации солдатские документы из части послали в Харовский райвоенкомат, то есть по месту призыва. И ему поневоле пришлось ехать к матери в деревню… В Харовске ему предлагали идти служить в милицию (поработал бы с полгода и получил паспорт), но он отказался. Остался в колхозе, выучился на шофера и теперь ездит на грузовике. Я спрашиваю у Марьи, когда она Валерку женить будет. Марья оживляется:
- Уж ежели жениться, так надо баскую брать, - говорит она и немного погодя добавляет: - Кабы девки-то были, а то и нет ни одной. Походил в Межурки за восемь километров, не пондравилось, отстал. Ладно на машине, дак можно и подальше ездить.
- Куда это? - спрашиваю.
- Да не сказывает! - возмущается Марья. - Опять, может, рябая какая-нибудь.
Валерка невозмутимо глядит на улицу, на дальний лес. Очнувшись, вновь предлагает мне на паях затопить баню. Но дождь помешал нам.
Я долго разглядываю дом Виталия Васильевича Корзинкина, тот, что напротив. Там жил когда-то брат Степана Тихонова - Александр. Александр Тихонов со всей своей тоже большой семьей в середине тридцатых годов уехал куда-то в город. Зимняя изба у дома, по-нашему зимовка, тоже отломана. Виталий Корзинкин купил и утеплил летнюю и живет в ней.
В детстве мы прозвали Витаху профессором Мамлоком (пусть не обижается Виталий Васильевич за то, что воскрешаю детские прозвища). Как сейчас вижу их бывшую избу, пустую и холодную, в которой "профессор Мамлок", подобно Денису из Помазихи, все время что-нибудь мастерил. Какие-то старые механизмы ходиков он переделывал в модель трактора, детскую карету на деревянных колесах оборудовал ножными педалями, придумывал какие-то ветряки и хитроумные удочки.
В этой же избе мы собирались играть в карты. Брат Витахи Шурка, теперешний бригадир Дворцов, я, Василий Агафонов, братья Плетневы и множество других - все мы частенько околачивались у Корзинкиных. Загадочная деятельность "профессора" влекла нас сюда, нам не было дела до того, чем кормились в этой избе. Последнее обстоятельство, как думается мне теперь, делало похожими на нас, ребятишек, многих взрослых людей. Не буду называть фамилию одного бывшего активиста, человека теперь старого, от которого в те времена зависело все. Александра - мать "профессора Мамлока" - работала тогда ночным сторожем на ферме. Коровы в хозяйстве не было. Чтобы прокормить детей, она, видимо, изредка, ночью, доила колхозных коров и тайком приносила домой молоко. Однажды, подоив в темноте корову, она уже собралась выбраться из коровника, приговаривая: "Пронеси, господи, пронеси, господи!"
- Нет, не пронесу! - услышала она голос откуда-то сверху. Человек, приравнявший себя к богу, поспешно спустился с потолка коровника. Но Александра, если б даже и помышляла о бегстве, все равно не смогла бы от страха сдвинуться с места. Кто из них был ночным сторожем? Оказывается, сторожей надо было сторожить тоже, сторожить и тех, кто сторожил сторожей, - такое странное было время.
Теперь Александра стала совсем старенькой. В первый же день нашего приезда старуха, чтобы не упасть, быстро перебирая ногами, пришла к нам. Тайком, из-под грязного передника, достала два куриных яичка…
- Возьми, возьми, Васенька, возьми.
Я не знал, что делать. Чтобы не обидеть, взял, а она с гордым довольством человека, сделавшего хорошее дело, села на лавку. От нее пахло уже землей и тем, о чем говорить обычно не положено. Голос был слабый. На вопрос, хлебает ли она молоко, она отвечает, что хлебает, что хлеб она сама покупает и чай-сахар у нее тоже свой, непрошеный.
Чуть ли не каждый год жена Виталия Васильевича, Густя, родит ребенка. Старшую дочь уже отправила в Архангельск в няньки, все остальные бегают пока по Тимонихе.
Рядом с домом Александра Тихонова был какой-то дом, который я не помню, а чуть подальше стоял дом Максимёнка. Иван Максимёнок по фамилии Чистяков уехал с сыновьями в Пермь, году в тридцать седьмом. Я помню, как, уезжая, плакала его жена Анна, прощаясь с деревней. Она поцеловала меня в щеку (мне было лет пять), после поцелуя я вытер щеку рукавом и тем разрядил тоскливую слезную атмосферу…
На месте Максимёнкова дома валяется сейчас с десяток догнивающих бревен.
Напротив было два дома: один, я не помню чей, другой - Хрисанфея Федотова, того самого, что валялся в ногах урядника. Митька Крысин, потомок Хрисанфея, был одно время председателем колхоза, потом уехал в город на производство.
Рядом с Максимёнком по посаду жил Акиндин Суден-ков, от дома не осталось и следа. Дальше, чуть выдавшись в поле, стоял дом Алеши Енина - брата нынешнего Федора Евгеньевича. Алеша умер в эту войну от голода, дом раскатили на дрова. Я помню только, еще до войны, хромой Алеша, в буденовке, в засаленном ватном пиджаке, приходил к нам слушать отца, вслух читавшего по вечерам книги. Когда отец доходил до того места, где гоголевский черт, обжигаясь, перекидывал с лапы на лапу горячий месяц, Алеша беззвучно трясся от смеха, и слезы текли у него из глаз. Еще помню, как летом мы, ребятишки, не подозревая собственной жестокости, кидали в Алешу камнями и как, уже зимой, бабы нашли его мертвым.
Далее стояла изба Фатинцев, фамилия Плетневы. Вера Плетнева - мать моего дружка Доськи - умерла тоже от голода в эту последнюю войну. Избу истопили.
За домом Коклюшкина стояла избушка Агапейки - веселой бабенки, которая тоже уехала куда-то, а избушку раскатили. Про Агапейку помню только, что она очень любила играть в шашки и что бабы подсмеивались над ней: изба у нее была так мала, что кадушка с рыжиками стояла в нужнике.
Павлушков дом - давно разломан. Из земли и до сих пор, словно гнилые корни стариковских зубов, торчат остатки столбов, на которых стоял обширный сруб.
Дом Орловых купил Дворцов. Орловы уехали.
Матвиенков дом - ничего нет на этом месте.
Енашина изба - никто не живет.
Дальше были еще дома, я их уже не помню. Теперь гам только камни да высокая, в пояс, мокрая от дождя трава.