Земля обетованная - Владислав Реймонт 5 стр.


- Может быть, зайдете к нам на чай после театра? - обратилась ко всем сиреневая, глядя на Боровецкого.

- Премного благодарен, завтра могу зайти, а сегодня никак.

- Вы что, приглашены к Мюллеру? - с некоторым ехидством спросила сиреневая.

- Нет, иду в "Гранд-Отель". Сегодня суббота, приезжает, как обычно, Куровский, и мне с ним надо обсудить чрезвычайно важные дела.

- Так поговорите с ним в театре, он же должен быть здесь.

- Да он в театр не ходит. Разве вы его не знаете?

И Боровецкий, откланявшись, вышел из ложи, пани Стефания проводила его каким-то странным взглядом.

Представление уже давно началось, и Боровецкий, пройдя к своему месту, сел, но слушать ему не дали, вокруг стоял гул от таинственного перешептывания.

Все были удивлены тем, что во время представления вызвали из ложи Кнолля, зятя Бухольца, который сидел там один, как раз напротив ложи Цукера, а потом из зала потихоньку вышел Гросглик, крупнейший лодзинский банкир.

Ему принесли телеграмму, с которой он поспешил к Шае.

Все эти подробности сообщались шепотом и с быстротой молнии распространялись по залу, пробуждая смутную, неосознанную тревогу у представителей различных фирм.

- Что случилось? - спрашивали они друг у друга и не находили ответа.

Женщины были увлечены спектаклем, но большинство мужчин в партере и в ложах беспокойно следили за поведением лодзинских королей и корольков.

Мендельсон сидел сгорбившись, сдвинув очки на лоб, и время от времени величественным жестом поглаживал свою бороду, - казалось, он был совершенно поглощен представлением.

Кнолль, всемогущий Кнолль, зять и преемник Бухольца, возвратился и тоже внимательно смотрел пьесу.

Мюллер, вероятно, и впрямь ничего не знал - он хохотал во все горло над доносившимися со сцены остротами, хохотал так искренне, что Мада то и дело шептала ему:

- Папа, ну нельзя же так.

- А я заплатил, вот и веселюсь, - возражал он и действительно веселился на славу.

Цукер исчез, и Люция сидела в ложе одна и опять не сводила глаз с Боровецкого.

Магнаты помельче и представители таких фирм, как Энде-Грюншпан, Волькман, Баувецель, Биберштейн, Пинчовский, Прусак, Стойовский, все тревожней ерзали в своих креслах, сообщения передавались шепотом из ряда в ряд, ежеминутно кто-нибудь выходил и уже не возвращался.

Встревоженные взгляды рыскали по залу, на устах застыли вопросы, всеобщее беспокойство усиливалось.

Никто не мог объяснить, в чем его причина, но все были убеждены, что случилось что-то очень важное.

Постепенно опасения проникли даже в души тех, кому нечего было бояться дурных вестей.

Просто все ощутили колебания почвы города Лодзи, в последнее время подверженного все более частым катаклизмам.

Только галерка ничего не чувствовала, развлекалась от души, веселилась всласть, хохотала, хлопала, кричала "браво!".

Оттуда, сверху, смех налетал как бы волнами и гулким каскадом звуков рассыпался над партером и ложами, над всеми этими головами и сердцами, внезапно объятыми тревогой, обрушивался на эти миллионы, расположившиеся на бархате, сверкающие брильянтами, чванящиеся своей властью и величием.

Из всех лож только в ложе знакомых Боровецкому дам искренне развлекались и весело хлопали в ладоши.

Посреди этого волнующегося моря кое-где образовались как бы неподвижные рифы - то были сидевшие спокойно и глядевшие на сцену семьи, по преимуществу польские, которых ничто не могло встревожить, ибо им нечего было терять.

- Это хлопок, - шепнул Боровецкому Леон. - С мотрите, шерсть и другие сидят как ни в чем не бывало, им только интересно знать, в чем дело. Уж я-то разбираюсь.

- Фрумкин в Белостоке, Лихачев в Ростове, Алпасов в Одессе - банкроты! - бросил Мориц, откуда-то узнавший эти новости.

Все трое были оптовые торговцы, из самых крупных лодзинских клиентов.

- Сколько у Лодзи вложено? - спросил Боровецкий.

Мориц опять вышел и несколько минут спустя возвратился, он был бледен, рот кривился, в глазах странный блеск - от волнения он не мог сразу надеть пенсне.

- Еще один. Рогопуло в Одессе. Все самые надежные фирмы, самые надежные.

- Большие убытки?

- Лодзь теряет миллиона два! - удрученно сказал Мориц, стараясь надеть пенсне.

- Не может быть! - почти закричал Боровецкий, вскакивая с места, зрители в заднем ряду даже зашикали на него, чтобы не заслонял сцену. - Кто тебе сказал?

- Ландау. А уж если Ландау говорит, так он знает точно.

- Кто теряет?

- Все понемногу, но Кесслер, Бухольц и Мюллер больше всех.

- Но как же тех не поддержали, как допустили такой крах?

- Рогопуло сбежал, Лихачев умер, спился с горя.

- А Фрумкин и Алпасов?

- О них не знаю, говорю только то, что было в телеграмме.

Теперь эти вести уже обошли зал, о банкротствах узнали все.

Было видно, как это сообщение, словно взорвавшаяся бомба, будоражило публику то в одном, то в другом конце.

Вопросительно вскидывались головы, сверкали глаза, звучали резкие возгласы, с шумом двигались кресла, люди поспешно выбегали на телеграф, к телефонам.

Вскоре театр опустел.

Боровецкий тоже почувствовал, что взволнован этой вестью, - сам-то он ничего не терял, но теряли все вокруг.

- Вы ничего не теряете? - спросил он Макса Баума, который присел на свободное место рядом с ним.

- Нам нечего терять, кроме чести, а этим товаром в Лодзи не интересуются, - насмешливо ответил тот.

- Здорово Лодзь затрещала.

- Скоро настанет теплая пора.

- Да-да, будет работа пожарникам.

- Подогреют, и весна скорей придет.

- Неплохо бы, уголь такой дорогой.

- Вы-то посмеиваетесь, вам эта забава ничего не стоит.

- Да так уже бывало, не раз бывало. Половина сломает шею, а другая половина наживется.

- Кто в лучшем положении?

- Бухольц, Кесслер, Мюллер.

- Этим-то все нипочем, кто им может повредить!

- А ну их всех к чертям! Мне-то какая печаль или опять же какая прибыль от того, богаче они станут или беднее.

Отовсюду слышались подобные замечания, вопросы, насмешки, высказывались различные догадки, многие лица повеселели: радовало разорение других.

- Мейер, похоже, на целых сто тысяч погорел?

- Это ему пойдет на пользу, избавится от живота, продаст лошадей, будет ходить пешком и быстро похудеет - не придется в Мариенбад ездить.

- Теперь будут дешево продаваться фамильные брильянты.

- Волькмана это может добить, он и так уже еле тянет.

- Теперь, Роберт, ты можешь просить руки его дочери, за дверь тебя уже не выставят.

- Пусть еще подождет.

Такие разговоры шли в партере, в толпе.

Короли сидели спокойно.

Шая не сводил глаз с певицы и, когда она кончила, первый начал хлопать, потом стал шептаться с Ружей и, поглаживая бороду, глазами указывать на Кнолля - тот, облокотившись на барьер ложи, кивнул Боровецкому.

В антракте Кароль появился у него.

- Вы слышали? - спросил Кнолль.

- Да, слышал. - Боровецкий принялся перечислять фирмы.

- Ерунда.

- Ерунда? Два миллиона рублей придется только на Лодзь.

- Мы теряем не много, только что тут был Бауэр и сказал, что всего каких-нибудь тысяч десять с чем-то.

- В театре идет слух, что полмиллиона.

- Это Шая распускает такие слухи, потому что он столько теряет. Глупый еврей.

- Во всяком случае, Лодзь это хорошо чувствует, фирмы будут лопаться, как мыльные пузыри.

- Да пусть все они лопнут, нам-то что за беда? - холодно сказал Кнолль, рассматривая свои холеные руки и машинально любуясь игрой брильянтов в перстне на левой руке. - Я с вами говорю не как со служащим нашим, но как с другом, - продолжал он. - Что вы слышали? Кому пророчат гибель из-за этого краха?

- Наверняка почти никого не называют.

- Ну, это не важно, и так ясно, что прогорят многие, а сколько - увидим завтра. Веселое будет воскресенье!

- Такое несчастье!

- Для нашей фирмы отнюдь нет. Сами посудите. Кто горит? Хлопок. Кто останется? Мы, Шая и еще несколько фирм. Половина этих жалких мелочных еврейских конкурентов погорела или погорит завтра, они сами друг друга изничтожат. На какое-то время нам будет просторней. Станем выпускать несколько новых сортов, которые они делали, а значит, настолько же увеличим сбыт. Но это мелочь. Они ломают себе шею, пусть ломают; прогорают - пусть прогорают; мошенничают - пусть мошенничают; мы-то устоим. А в общем, это еще пустяки, есть дела куда важней, скоро увидите: половина ткацких фабрик остановится. И притом очень скоро.

Боровецкий смотрел на него и слушал с некоторым раздражением - он не любил Кнолля и его непомерную спесь, порожденную миллионным состоянием.

После своего тестя Кнолль был самым видным из нуворишей и в их кругу самым образованным, хорошо воспитанным, любезным в обхождении, но также самым неумолимым эксплуататором, использующим людей и связи, которые у него были везде и всюду.

- Приходите завтра к нам на обед, приглашаю от имени отца. А теперь попрошу вас взглянуть, который час, сам я не могу, чтобы не подумали, будто я куда-то тороплюсь.

- Скоро одиннадцать.

- Когда отходит курьерский на Варшаву?

- В половине первого.

- Еще есть время. Я должен вам сказать, почему для меня эти известия о банкротствах, о том, что Лодзь теряет два миллиона, не так важны. Дело в том, что пришли вести куда более важные, - тут он внезапно остановился. - Я ведь говорю с дворянином?

- Вероятно, но я не вижу связи…

- Сейчас поймете. Вы наш друг, мы никогда не забудем, как прекрасно вы наладили работу в нашем печатном цехе. Видите ли, час тому назад из Петербурга сообщили телеграммой об очень важном событии, о том, что… что я должен ехать туда немедленно, но в полной тайне.

Последние слова он проговорил поспешно, так и не сказав того, что собирался, - его остановил холодный, подозрительный взгляд Боровецкого, пронзавший его насквозь. Кнолль беспокойно зашевелился, поправил булавку в галстуке и посмотрел на ложу напротив.

- Хороша бабенка эта пани Цукер.

- Брильянты у нее хороши.

- Значит, вы завтра навестите старика?

- Непременно.

- У него к вам какое-то особое дело. Вы уже уходите, так у меня есть просьба - будьте любезны сказать моему кучеру, чтобы ждал меня на Пшеязде. Итак, до свиданья, вернусь через несколько дней. Но - тайна, пан Боровецкий.

- Безусловно.

Боровецкий вышел из ложи с чувством разочарования. Он догадывался, что Кнолль ему не все сказал.

"Какие еще вести? Зачем он едет? Почему не сказал?" - терялся он в догадках.

Не дожидаясь, пока опустят занавес, он вышел было из театра на улицу, но вдруг возвратился и пошел в ложу Цукера.

- А я думала, вы обо мне забыли, - сказала пани Цукер с упреком, уставясь на него своими огромными дивными глазами.

- Разве это возможно?

- Для вас все возможно.

- Вы на меня клевещете, это подтвердят и мои друзья, и недруги.

- Какое мне до них дело, я же видела, что вы ушли.

- Но вернулся, не мог не вернуться, - тихо сказал он.

- Просто что-то забыли.

- Нет, к вам.

- В самом деле? - протянула она, и в глазах у нее заиграли искры радости. - Вы со мною еще никогда так не говорили.

- Но давно об этом мечтал.

Она окинула любовным взглядом его лицо, и он как бы ощутил на своих губах теплое веяние поцелуя.

- Вы там, в креслах, говорили обо мне с паном Вельтом, я это чувствовала.

- Мы говорили о ваших брильянтах.

- А ведь правда, что ни у кого в Лодзи нет таких красивых камней?

- Кроме жены Кнолля и баронессы, - не без ехидства ответил он и усмехнулся.

- Но чем еще вы говорили?

- О вашей красоте.

- Вы смеетесь надо мной.

- Я не способен смеяться над тем, что люблю, - глухо возразил он, беря ее свесившуюся с барьера руку; она быстро ее вырвала, удивленно оглядываясь вокруг, как если бы эти слова были сказаны где-то в зале.

- Прощайте, пани Цукер, - сказал Боровецкий, злясь на себя за глупое поведение, за то, что сказал такие слова без всякой подготовки, но эта женщина дурманила его, как наркотик.

- Выйдем вместе, я сейчас, - быстро промолвила она, подхватила шаль, бонбоньерку, веер и вышла из ложи.

Одевалась она молча.

Боровецкий не знал, что сказать, только смотрел на нее, на ее глаза, непрестанно менявшие выражение, на изумительные линии плеч, на ее губы, которые она то и дело облизывала, на роскошную, идеально очерченную фигуру.

Когда она надела шляпу, он подал ротонду. Слегка откинувшись назад, чтобы удобней было ее набросить, пани Цукер в этом движении коснулась волосами его губ, - он чуть попятился, будто обжегшись, и она, потеряв опору, упала спиной на его грудь.

И тут Боровецкий быстро обнял ее плечи и впился губами в затылок, чувствуя, как ее шея судорожно напряглась под этим жадным поцелуем.

Пани Цукер тихонько охнула и на мгновение оперлась на него всем телом, так что он даже пошатнулся под ее тяжестью.

Но она быстро вырвалась из его объятья.

Лицо ее было мраморно-бледным, она тяжело дышала, из-под прикрытых век вырывалось пламя.

- Проводите меня до коляски, - сказала она, не глядя на него.

- Хоть на край света.

- Застегните мне, пожалуйста, перчатки.

Он начал застегивать, но ему никак не удавалось ухватить ни петельки, ни пуговички, как не удавалось поймать ее взгляд, потому что она на него не смотрела, - прислонясь плечом к стене, она стояла, слегка отвернув лицо, как бы забыв свою руку в его руке, со странной улыбкой на устах, светившихся кармином; по временам дрожь пробегала по ее телу, тогда она крепче прижималась к стене и какая-то тень удивления мелькала на ее лице и пряталась в уголках рта.

- Пойдемте, - прошептал он, кончив застегивать.

Он подвел ее к коляске, усадил и, схватив ее руку, которую осыпал жаркими поцелуями, прошептал:

- Простите меня, умоляю.

Пани Цукер ничего не ответила, но с такой силой потянула его в коляску, что он, не успев опомниться, вскочил внутрь и захлопнул за собою дверцу.

Лошади сорвались с места.

Боровецкий был до крайности взволнован происшедшим. Он еще не успел как следует все это осмыслить, да, впрочем, в такую минуту был не способен рассуждать, он знал лишь одно - что она с ним, что она сидит в углу коляски, вот тут рядом. Он слышал ее неровное, частое дыханье, а иногда в свете уличных фонарей видел ее лицо и огромные, устремленные куда-то в пространство глаза.

Боровецкий пытался овладеть собою, хотел было постучать кучеру, бессознательно нащупывал задвижку, чтобы отворить дверцу и бежать, но у него уже не было ни сил, ни воли.

- Вы простите меня за то, что случилось? - медленно заговорил он, нащупывая ее руки, которые она спрятала глубоко в складки ротонды.

Она не ответила, лишь плотнее запахнула ротонду, будто желая сдержать, подавить в себе неистовое желание броситься в его объятья.

- Вы простите меня? - повторил он тише, придвигаясь к ней. Он дрожал всем телом, был не в силах сказать что-либо еще и, не получая ответа, только шептал тихо и страстно: - Люци, Люци!

Она вздрогнула, откинула сползавшую с плеч ротонду и, издав глубокий пронзительный стон, бросилась к нему на грудь.

- Я люблю тебя, люблю! - шептала она, пылко его обнимая.

Их уста соединились в долгом, самозабвенном поцелуе.

- Люблю тебя, люблю! - с упоеньем повторяла она эти сладостные слова, порывисто целуя его лицо.

Она так давно жаждала поцелуев, ласк и любви, и теперь, когда все так случилось, ни о чем не думала, ничего не помнила, только целовала и целовала.

- Нет, молчи, ничего не говори сейчас. Я сама хочу говорить, хочу громко кричать. Я люблю тебя! Я могу повторить это перед всем миром, мне теперь все равно. Я знаю, что тебя любят другие женщины, знаю, что у тебя есть невеста, но мне это безразлично! Я люблю тебя! Люблю не для того, чтобы и ты меня любил, не для того, чтобы это принесло мне счастье, нет, - просто люблю, люблю, вот и все. Я жаждала любить, как всякий человек жаждет любви. Ты для меня - всё. Хочешь, стану на колени и буду тебе об этом говорить так долго, так искренне, что ты поверишь и сам начнешь меня любить. Я больше не могу притворяться, я уже не могу жить без тебя и без любви. Я люблю тебя, мой единственный, мой господин.

Она говорила беспорядочно, торопливо, как одержимая. То укутывалась в ротонду, то опять ее сбрасывала, то отодвигалась от Боровецкого, то молча, с сияющим лицом, прижималась к нему, обнимала, целовала.

Подхваченный этим неистовым вихрем страсти, очарованный столь сильной и пламенной любовью, этим голосом, прожигавшим ему душу, и поцелуями, от которых он едва не терял сознание, Боровецкий дал волю своим чувствам, как и она, уже не сопротивляясь этому безумию.

Он отвечал ей такими страстными поцелуями, что временами она лежала в его объятиях как мертвая.

- Я люблю тебя, Люци, люблю! - повторял он, сам не понимая, что говорит.

- Молчи, не говори ничего, целуй меня! - в восторге восклицала она.

Голос ее прерывался, то набирая силы, будто шквал, то набухая рыданьями, со всем пылом Востока пел страстную Песнь Песней.

- Я так мечтала об этой минуте, столько месяцев жаждала тебя, столько лет этого ждала, так страдала. Целуй меня! Крепче… Крепче!.. Ах, теперь я бы с радостью умерла! - неистово вскричала она.

Коляска медленно ехала по одной из очень грязных, немощеных улиц, где не было даже фонарей, и только фонари коляски отбрасывали желтый свет на колышущийся, жидкий и глубокий слой грязи, брызги которой усеивали окошки коляски.

Не видно было на улице ни прохожих, ни экипажей, по обе стороны тянулись высокие заборы, за которыми высились штабеля строительного леса или торчала труба какой-нибудь фабрики, которых в этом конце города было предостаточно.

Большие собаки, охранявшие склады, яростно лаяли на коляску, и было слышно, как они кидаются на ворота, царапают лапами доски, злобствуя, что не могут выбраться на улицу.

Но влюбленные ничего не видели и не слышали, поглощенные внезапно налетевшей, ослепляющей любовью.

- Люци!

- Поцелуй меня!

- Ты меня любишь?

- Поцелуй меня!

Только эти слова и рвались из их сердец, в которых бушевало пламя страсти.

- Возьми меня, Кароль, возьми меня, я твоя навсегда.

Они даже не заметили, когда коляска остановилась перед особняком Цукера, стоявшим на опушке городской рощицы.

- Пойдем ко мне, - прошептала она, держа его за руку.

Боровецкий машинально сунул другую руку в карман, где у него лежал револьвер.

- Аугуст, подождите здесь, потом отвезете пана, - крикнула она кучеру.

- Пойдем, дома никого нет, он, - со значением промолвила Люция, - уехал. Дома нет никого, кроме прислуги.

Она выпустила его руку, потому что в этот миг слуга открывал дверь.

- Зажгите свет в восточной гостиной. И поскорее принесите чаю.

Как только слуга ушел, она бросилась Боровецкому на шею, страстно его поцеловала и втолкнула в коридор, устланный ковром и обитый красными обоями.

Назад Дальше