- Сейчас приду, люблю тебя! - прошептала она и исчезла.
Боровецкий медленно снял пальто, переложил револьвер в карман сюртука и, открыв легко подавшуюся дверь, вошел в слабо освещенную небольшую гостиную.
Ковер из пышных белых овчин заглушал звук шагов.
- Настоящее романтическое приключение! - прошептал Боровецкий, опускаясь на персидский табурет черного дерева, с инкрустацией золотом и серебром, - он чувствовал крайнюю усталость.
"Интересная женщина, интересный антураж", - думал он, озираясь вокруг.
Будуар был обставлен с необычайной роскошью и даже в таком городе, как Лодзь, изобиловавшем великолепными жилищами, мог вызвать возглас удивления.
Стены были обиты желтым, теплого оттенка шелком с изящно разбросанными по этому фону ветками фиолетово-красной сирени, вышитыми выпуклой гладью.
У одной стены во всю ее длину стояла большая широкая софа под желтым в зеленую полосу пологом, драпированным в виде шатра на золотых столбиках.
От висевшей вверху под пологом лампы с желтыми, рубиновыми и зелеными стеклами исходил странно дурманящий свет.
- Старьевщики! - прошептал Боровецкий чуть ли не с завистливым презрением, раздраженный этой роскошью, однако разглядывая все с любопытством: причудливая, дорогая мебель в восточном стиле, наставленная в беспорядке, загромождала сравнительно небольшую комнату.
Груды подушек и подушечек из пестрых китайских шелков были разбросаны на софе и на белом ковре словно кто-то выплеснул всевозможные яркие краски.
Ароматы амбры и персидских фиалок смешивались с запахом роз.
На одной из стен блестели образцы дорогого восточного оружия, развешанные вокруг сарацинского круглого щита из стали с золотой насечкой, так искусно отшлифованного, что в мягком свете лампы он, казалось, весь искрился и от золотых его узоров и вкрапленных по ободку рубинов и светлых аметистов словно бы исходили лучи.
В одном углу, на фоне огромного веера из павлиньих перьев, стояла позолоченная статуэтка Будды, сидевшего в созерцательной позе.
В другом углу стояла большая японская бронзовая жардиньерка на ножках в виде золотых драконов, в ней цвели белоснежные азалии.
"Причуды наших миллионеров", - опять подумал Боровецкий, у которого от природы были хороший вкус и глубокое чувство прекрасного, развившееся в его занятиях по изучению цветовых гамм.
- Ясновельможная пани просит пана директора, - с поклоном доложил немолодой бритый слуга, отодвигая тяжелую бархатную портьеру с узором в виде хризантем.
- Так вы, Юзеф, теперь служите здесь? - спросил, идя вслед за ним, Боровецкий, знавший его по другому дому.
- Тех евреев я пустил с молотка, - шепотом ответил слуга, отвешивая поклон.
Кароль улыбнулся и вошел в столовую.
Люции еще не было.
Он только услышал где-то в дальних комнатах приглушенный стенами крикливый голос.
- Что это? - невольно спросил Боровецкий, прислушиваясь.
- А это ясновельможная пани с горничной говорит, - объяснил Юзеф, но с таким холодно-презрительным выражением лица, что Боровецкий это про себя отметил и больше ни о чем не спрашивал.
Слуга вышел, и Боровецкий обвел глазами столовую: она была обставлена с обычной лодзинской роскошью - дубовые панели до половины стен, поставцы темного ореха в бретонском стиле с серебром и фарфором на полках, старонемецкие дубовые, с великолепной резьбою стулья вокруг огромного стола, освещенного жирандолью в виде букета тюльпанов с электрической лампой в каждой чашечке.
Часть стола была накрыта для чаепития.
Боровецкий сел, его уже начинало раздражать долгое ожидание, и вдруг он заметил валявшуюся на полу возле стола бумажку; подняв ее, чтобы положить на стол, он машинально бросил на нее взгляд.
Это была телеграмма, он узнал шифр фирмы Бухольца, употреблявшийся в особо важных случаях.
Боровецкий знал этот шифр и был весьма удивлен.
"Откуда здесь такая телеграмма?"
Он перевернул бланк, адрес был: Бухольц, Лодзь. Теперь он, уже не смущаясь, прочитал:
"Сегодня совет вынес решение. Пошлина на американский хлопок, доставляемый через Гамбург и Триест, повышена до 25 коп. золотом за пуд. Поступление через две недели. Дорожный тариф, перевозка хлопка от западных границ по 20 коп. с пуда и версты. Входит в силу через месяц. Через неделю будет объявлено".
Боровецкий спрятал телеграмму в карман и в сильном волнении вскочил со стула.
"Ужасная новость. Половина Лодзи погорит!" Теперь он понял, что именно это известие не сообщил ему Кнолль, побоявшись довериться. "Да, он поехал в Гамбург закупать хлопок в запас. Закупит, что сумеет, и возьмет за горло фабрикантов помельче. Вот это прибыль, вот это дело! Достать бы теперь денег да поехать за товаром", - думал он, и его охватило жгучее нетерпение, безумное, неудержимое желание разбогатеть, воспользовавшись этой случайно узнанной новостью. "Деньги! Деньги!" - мысленно повторял Кароль.
Глаза его лихорадочно блестели, все внутри дрожало от чрезвычайного напряжения - первой его мыслью было бежать в город, найти Морица и обсудить с ним это дело; он, возможно, поддался бы этому порыву, но тут вошла, вернее, вбежала в столовую Люция и бросилась ему на шею.
- Ты ждал меня, извини, мне надо было переодеться.
Поцеловав его, она села и указала ему место рядом с собою уже вполне спокойным жестом, так как вошел слуга и начал разливать чай.
Однако сидеть спокойно Люции не удавалось, она ежеминутно вскакивала, подходила к поставцам, приносила всевозможные лакомства и ставила их перед Боровецким.
Теперь на ней был бледно-желтый шелковый халат с очень широкими рукавами, окаймленными кремовым кружевом с рядами бирюзы, поясом служил золотой шнурок.
Необычайно густые волосы Люции были закручены на затылке в большой греческий узел, закрепленный брильянтовыми гребешочками.
На открытой шее играло всеми цветами радуги то же самое брильянтовое колье, что было на ней в театре. Из широких рукавов то и дело выглядывали обнаженные до плеч изумительно красивые руки.
Люция была невероятно привлекательна, но Боровецкий этого уже почти не замечал - он отвечал ей односложно, торопливо пил чай, ему хотелось поскорее уйти.
Неожиданная новость жгла его будто огнем.
Люция дрожала от нетерпения, ненавидящим взглядом выпроваживала слугу, который, назло, двигался как сонный, - броситься на шею Каролю она не могла, зато сжала ему руку так сильно, что он едва не вскрикнул от боли.
- Что с вами? - спросила она, заметив его смущение.
- Я счастлив, - ответил он по-французски.
Они о чем-то заговорили, но беседа не клеилась, ежеминутно обрывалась, как старые лохмотья, когда потянешь посильнее.
Люции мешал слуга, а Боровецкому - нетерпение и то, что он насильно заставлял себя сидеть здесь, обладая такой важной тайной, в такую минуту, когда пошлина поднимается с восьми копеек до двадцати пяти.
- Может, перейдем в будуар? - шепнула она, когда чаепитие закончилось.
И она так посмотрела на него своими дивно сиявшими глазами, так заманчиво рдели ее пурпурные губы, что Боровецкий, вставший с намерением проститься, склонил голову и пошел за Люцией.
Он был не в силах противиться ее очарованию.
Едва они оказались наедине, ее пылкость и неистовство опять покорили Боровецкого, но не надолго - пока она с неописуемым восторгом целовала его, падала перед ним на колени, обнимала, выкрикивала бессвязные слова, подсказанные страстью, безумствовала, увлеченная ее вихрем, - он думал о деле, думал о том, где сейчас может находиться Мориц и откуда взять деньги для закупки хлопка.
Отвечая на поцелуи и ласки Люции, он по временам произносил пылкие слова любви, но делал это почти машинально, скорее по привычке к подобным ситуациям, слова его шли не от сердца, которое в эти минуты было занято совсем иным.
А Люция, хоть и одержимая страстью, инстинктивно ощущала обостренным чутьем влюбленной, что между ними что-то стоит, - и ее любовь словно бы удваивалась, она как бы любила и за себя и за него, щедро расточая могучие чары любящей женщины, женщины-рабыни, которая даже пинок от своего господина и повелителя принимает с возгласом радости, женщины, для которой высшее счастье состоит в том, чтобы пленить возлюбленного силой, натиском, мощью своего темперамента.
И победа была одержана.
Боровецкий забыл о фабрике, о хлопке, о пошлинах, забыл обо всем на свете и отдался любви со всем неистовством человека с виду холодного и умеющего владеть собой в обычных житейских обстоятельствах.
Теперь он покорялся этому урагану чувств и с наслаждением, в котором была нотка волнующего любопытства, позволял себя увлечь.
- Я люблю тебя, - восклицала она.
- Люблю, - отвечал он, чувствуя, что впервые в жизни произносит искренне это слово, возможно самое лживое и оболганное в человеческом словаре.
- Напиши мне это, драгоценный мой, напиши, - просила она с детской настойчивостью.
Он достал визитную карточку и, целуя дивные, фиалкового цвета глаза и пылающие уста, написал:
"Я люблю тебя, Люци".
Она вырвала у него из рук карточку, прочла, несколько раз поцеловала и спрятала за корсаж, но тут же вынула, опять стала читать и целовать то карточку, то его.
Потом, заметив герб, спросила:
- Что это такое?
- Мой герб.
- Что он означает?
Боровецкий как мог объяснил, но она ничего не поняла.
- Ничего не понимаю, да это меня и не волнует.
- А что тебя волнует?
- Я люблю тебя. - И она поцелуем закрыла ему рот. - Видишь, я ничего не понимаю, я люблю тебя, вот весь мой ум, зачем мне что-то еще?
Незаметно летели часы в глубокой ночной тишине, в этом будуаре, сквозь стены которого не проникал ни единый шорох внешнего мира; они были поглощены друг другом, своей любовью, тонули в некоем облаке восторга, в обессиливающей атмосфере этой комнаты, где все дурманило голову - ароматы, звуки поцелуев, бессвязные, пылкие слова, шелест шелка, рубиново-изумрудные слабеющие отсветы, приглушенные тона обоев, таинственно поблескивающие безделушки, которые вдруг загорались в неровном, мерцающем свете и словно начинали шевелиться, потом опять меркли в густеющих сумерках, и только Будда светился странным сиянием, да все более смутно и таинственно глядели поверх него с павлиньих перьев сотни глаз.
IV
Было около четырех, когда Боровецкий очутился на улице.
Кучер, не дождавшись его, поставил лошадь в конюшню.
Дул сильный ветер, с такой яростью налетая на лужи, что грязь брызгала на заборы и на узкую тропку для пешеходов.
Боровецкий вздрогнул от этого холодного, сырого, пронизывающего ветра.
Минуту постоял он у дома, ничего не видя в темноте, кроме тускло мерцающей грязи и черных, громоздящихся вдалеке зданий да фабричных труб, едва различимых на фоне серого мглистого неба, по которому с огромной быстротой неслись тучи, похожие на клочья грязного хлопка.
Боровецкий был все еще под впечатлением происшедшего, он то и дело останавливался и, прислонясь к забору, силился собраться с мыслями. По временам дрожь сотрясала его, он еще чувствовал объятия Люции, его губы горели, он прикрывал глаза, зонтом нащупывая перед собой, где земля потверже; был он как пьяный, и только яростный лай собак за заборами окончательно отрезвил его и нарушил ту странную тишину в душе, наступающую после чрезмерного возбуждения.
- Куровский, наверно, уже спит, - с досадой прошептал он, вспомнив, что должен был пойти в "Гранд-Отель" сразу же после театра, - Как бы мне за эту забаву не поплатиться фабрикой! - И он ускорил шаг, уже не обращая внимания на грязь и выбоины.
Только на Пиотрковской удалось остановить дрожки, Боровецкий приказал поскорей ехать к отелю.
- Да, телеграмма! - воскликнул он, внезапно вспомнив о ней, и при свете фонаря прочитал ее еще раз. - Эй, поверни-ка обратно и езжай по Пиотрковской прямо.
"Возможно, он уже дома", - подумал он о Морице, и лихорадочный жар снова охватил его.
Приказав кучеру на всякий случай подождать у дома, он торопливо позвонил у входа.
Никто не открывал, и это так разозлило Боровецкого, что он оборвал звонок и стал изо всех сил стучать в дверь. Наконец, очень не скоро, Матеуш отворил.
- Пан Мориц дома?
- Как пошел на шабаш, так, верно, евреи не отпустили. Что? Говорите, пан Мориц?
- Пан Мориц дома? Отвечай же! - в бешенстве закричал Боровецкий.
Матеуш, совершенно пьяный, шел за ним со свечой в руке, в одном белье, с заплывшими глазами; все лицо его было в пятнах запекшейся крови и в синяках.
- Пан Мориц, спрашиваете? Ага, понимаю, пан Мориц!
- Скотина! - воскликнул Боровецкий и с размаху ударил его по лицу.
Матеуш покачнулся назад и стукнулся головой о входную дверь.
Морица не было, в столовой на широкой оттоманке спал Баум, одетый и с папиросой в зубах.
На столе, на полу, на буфете стояло множество порожних бутылок и тарелок, а труба самовара была обвита длинной зеленой вуалью.
- Ого, видно, Антка была, славно повеселились. Макс, Макс! - закричал Боровецкий, расталкивая спящего.
Макс и бровью не повел, продолжая громко храпеть.
Наконец, видя, что его усилия тщетны, Боровецкий, которому надо было выяснить, где Мориц, разъярился, схватил Макса за плечи, приподнял и поставил на пол.
Макс, раздраженный тем, что его будят, повалился на стул, потом схватил этот стул и швырнул его на стол.
- Эй ты, обезьяна зеленая, не смей будить! - рявкнул он, затем наиспокойнейшим образом опять улегся на оттоманку, стянул с себя сюртук и, накрыв им голову, продолжал спать.
- Матеуш! - чуть не в отчаянии позвал Кароль, убедившись, что Макса разбудить не удастся.
- Матеуш! - крикнул он еще раз, направляясь в переднюю.
- Иду, пан инженер, бегу, только вот свеча куда-то подевалась, все ищу ее, ищу, сейчас иду, - отвечал тот хриплым пьяным голосом, будто сквозь сон, пытаясь подняться с полу у порога, где он после оплеухи Боровецкого сразу уснул.
С трудом встав на четвереньки, Матеуш опять рухнул ничком и, точно пловец, замахал руками.
Боровецкий поднял его, повел в столовую, прислонил к печке и стал спрашивать:
- Где ты напился? Сколько раз я тебе говорил, если напьешься, прогоню к чертям. Ты слышишь, что я говорю?
- Слышу, пан инженер, слышу, ага, вроде это пан Мориц, - бормотал Матеуш, тщетно пытаясь обрести равновесие.
- Кто тебе морду расквасил? На свинью похож.
- Кто мне морду расквасил? Мне-то, эээ… нет, пан инженер, никто не расквасил, мне никто морду не может расквасить, я бы, эээ… пан инженер, тому кости переломал, в морду дал, и конец, капут, чистая работа, эээ, черт!
Видя, что с пьяным не договоришься, Боровецкий принес графин с водой и вылил всю воду Матеушу на голову.
Матеуш вертелся, вырывался, но немного протрезвел и, утирая рукавами посиневшее, в кровоподтеках лицо, тупо захлопал веками.
- Пан Мориц был дома? - терпеливо продолжал допрос Боровецкий.
- Был.
- А куда поехал?
- А он вроде ту чернявую, маленькую отвозил и хотел поехать в "Гранд".
Это означало в "Гранд-Отель".
- Кто здесь был?
- Всякие господа были, был пан Бейн, пан Герц и еще другие евреи. Я с Агатой, что у пана инженера служит, готовил ужин.
- И напился как последняя свинья. И кто же тебя так избил?
- Никто меня не бил.
Матеуш безотчетно ощупал себе лицо и голову и застонал от боли.
- Так откуда же у тебя эти ссадины на голове?
- Да это… или как… Был и пан Мориц, и та чернявая обезьяна, и горбатый, и евреи…
- Отвечай сейчас же, где ты напился и кто тебя побил? - в бешенстве закричал Боровецкий.
- Не пьяный я, и никто меня не побил. Пошел я за пивом для господ, а в кабаке были приятели, что у французов служат, поставили пива. Нашего, самого лучшего! Поставил и я. Они поставили раз, и я раз. Потом пришли люди из нашей белильни, добрые поляки, из моего края, поставили и они пива - хорошего, нашего, поставил и я. Они добрые поляки, и я добрый поляк, они ставят наше лучшее, и я ставлю. Только я не пьяный, эээ… пан инженер, Христом Богом клянусь, трезвый я, ежели вы, пан инженер, хотите, я дыхну, вот проверьте.
Он наклонился и с закрытыми глазами, цепляясь руками за печку, принялся дышать во все стороны.
Боровецкий уже переодевался в своей комнате и не слушал его, но Матеуш все равно продолжал говорить.
- А потом пришли веберы старика Баума да сукновалы. Пили с нами - мы-то ставили, а немцы, подлый они народ, не хотели ставить. Так я одного чуток пальцем ткнул, он бац наземь, а другой меня кружкой по голове. Тогда я и другого чуток пальцем тронул, и он тоже бац наземь, тут немцы меня за лацканы. Я-то не дрался, я знаю, пан инженер этого не любит. А я своего хозяина слушаюсь, вот я и не дрался, только когда меня один ухватил за волосы, другой за лацканы, а третий хряснул по морде, то я и подумал - жаль ведь куртки, что пан инженер мне подарил, и говорю по-хорошему: пустите меня, а он меня ножом под ребра, тогда я его башкой об стену, так он там и остался. Тут еще приятели помогли, и - готово, чистая работа. Я-то не дрался, только малость пальцем тронул, цыпленок бы не упал, а тут такенный кабан плюхнулся. Слабы они на ноги, немцы эти, пан инженер, совсем слабы. Я только малость пальцем тронул, а он уже готов, на полу!..
Матеуш бормотал все более сонным голосом и, вытянув вперед руку, показывал, как он чуток тыкал пальцем.
- Иди спать! - крикнул Боровецкий, погасил свет и, отведя Матеуша в кухню, поехал искать Морица.
В "Виктории" все было закрыто, в "Гранд-Отеле" тоже.
- Пан Куровский спит? - спросил он у номерного.
- А его сегодня вообще не было, номер ему приготовили, а он не приехал.
- А пан Вельт был у вас вчера вечером?
- Был, с дамами и с паном Коном, потом они в "Аркадию" поехали.
Боровецкий поехал на Константиновскую в "Аркадию", но и там уже никого не застал.
Побывал он еще в нескольких заведениях, где обычно развлекалась лодзинская молодежь, но Куровского нигде не обнаружил.
"Куда эта обезьяна подевалась?" - с досадой подумал Боровецкий и вдруг крикнул вознице:
- Езжай в пивную. Знаешь, где это? Если там его нет, то мне его не найти.
- Вмиг там будем!
И извозчик что было силы стегнул лошадь, которая плелась еле-еле, спотыкаясь на всех ямах и ухабах; теперь дрожки подпрыгивали и раскачивались по неровной мостовой, будто челн на волнах морских.
Боровецкий бранился, стискивал зубы и, чтобы унять взбудораженные нервы, разыгравшиеся так, что он не мог папиросу зажечь, они все ломались у него в руках, заставлял себя думать об истории с пошлиной на хлопок.
"Видно, Бауэр за хорошую цену продал телеграмму Цукеру. Да, странная женщина!" - перескочил он мыслями к воспоминаниям о Люции и целиком в них погрузился.
Он был знаком с нею два года, но не обращал на нее внимания, так как был занят романом с пани Ликерт, к тому же о пани Цукер говорили, что она невероятна глупа, почти столь же глупа, сколь хороша собой.
- Какой темперамент! - шептал он, вздрагивая при одном воспоминании.