- …А я уверяю вас, что сегодня нам спать не придется, - говорил им Кока, - это уже проверено, они непременно полезут: во-первых, достаточно темно, звезд не будет… - и, упираясь носком одного сапога в запятник другого, он снял сапог, - во-вторых, они со вчерашнего вечера что-то слишком уж подозрительно затихли. Ни одного выстрела. Вот увидите, не пройдет и трех часов, поднимется суматоха… Кто как хочет, а раздеваться я не советую…
- При этом сами раздеваетесь?
- Я только сапоги… - и, надев туфли, он снова присаживается к столу.
Остальные ложатся и скоро засыпают. С ним у стола остается только Касаткин-Ростовский. Его добродушное, несколько самодовольное лицо уже начинает немного оплывать - лицо сибарита и барина; шея ложится сзади на воротник мундира чисто выбритой и промытой одеколоном розовой складкой, на пальце тяжелый перстень с монограммой, в углу опущенного угла сытых губ окурок сигары с изогнутым стволиком серого пепла. Идет неторопливый разговор. Своим нарочито ленивым равнодушием князь пытается охладить горячность молодого подпоручика. Он толкует о том, что все на свете имеет обратную сторону, а кто не видит вот этих обратных сторон, тот вечно попадает впросак и обжигает свои чересчур доверчивые губы. Есть много нелепого и смешного в тех традициях - классовых, полковых и семейных - к которым привыкли мы, с которыми сжились. Но мы не солдаты, и мы же не можем не видеть, не понимать…
Но его молодой собеседник явно предпочитает верить и ошибаться.
- Мы не солдаты? А кто же? Мы именно солдаты, и не в каком-то одном, а во всех отношениях! - горячо восклицает он. - Здесь, как и во всем, не может, не должно быть никакой двойственности. Как они, мы, их офицеры, русские, как они, мы православные, да, и не улыбайтесь, пожалуйста; мы, как они, умираем во имя того же…
Слова и понятия, которые во многом кажутся наивными и отжившими для старшего товарища - титулованного петербуржца, для его собеседника полны жизни и смысла. И, зараженный его горячностью, князь невольно сбрасывает свое напускное легкомыслие и иронически-охладительный тон. Между ними начинается один из тех разговоров, которые так легко возникают на фронте, в нескольких шагах от смерти, после полуночи, когда все кругом забылось в недолгом глубоком сне…
Князь читает свои последние стихи, прислушивается к замечаниям, и, сдаваясь на его уговоры, молодой подпоручик неохотно достает измятый листок с написанным только вчера и совсем еще не отделанным…
Князь с ласковой усмешкой опускает глаза, чтобы не смущать молодого поэта.
Глуховатым, прерывистым от волнения голосом читаются наспех набросанные строфы… Каждое восьмистишие заканчивается тем же рефреном: "День ли то был или ночь?" Детство. Болезнь. Лампада у икон. Ласка матери. И опять забытье, в котором время и ощущение его теряется, и кто знает, "день ли то был или ночь"… Молодость, знойное лето, время варки варенья, дети - уже не дети - взрослые, поколения смешались, все это прошло, было, да и было ли, и когда? "День ли то был или ночь?" Окопы. Наступление. Падает сраженный друг, накрытый очередью из пулемета, стоящего за елью… И все то же мучительное припоминание: "День ли то был или ночь?" Что? Вся жизнь! Потому что вот она и кончается. Кладбище. Молчаливые кресты…
Вечная память, и свечка погасла,
День ли то был или ночь?
…………………………………………………………
Это был день. Первый по-настоящему весенний и солнечный день, когда мы с мамой поехали на извозчике по улицам Петербурга-Петрограда, столько раз исхоженным, изъезженным им улицам. Поехали проститься с ним, с Кокой. На улицах продавали первые цветы, благотворительные жетоны и марки в пользу раненых. Мальчишки звонко выкрикивали названия газет и журналов: "Огонек", "Лукоморье", "Солнце России". На перекрестке, возле Лиговки, долго стоим - какая-то кавалерийская часть пересекает улицу. Светло-гнедые кони подобраны под масть, синие вальтрапы прикрывают их спины, хвосты аккуратно подстрижены… Вдаль плывут звуки марша, играемого трубачами, и кони, привычные к музыке, переплясывают копытами в такт…
День ли то был или ночь?
О ком он писал это, Кока? О себе? О нас?
Впереди, у Царскосельского вокзала, каменная громада Введенского собора. Входим под высокие своды храма. Высоко под куполом скрестились узкие лезвия солнечных лучей. Внизу полумрак. Иконы… Лампады… Свечи… И еще: по обе стороны прохода какие-то необычные высокие постаменты, украшенные каскадами живых цветов, пальмовыми ветвями, венками, лентами. Вверху, среди зелени и складок материи, кое-где проступают острые края полированного дерева - дуба, ясеня - или грани какого-то белого металла. Очень странно, что каждое такое возвышение, ничем, даже отдаленно, не напоминающее человека, имеет свою фамилию. И фамилии эти знакомые… Негромко называемые сестрой, встретившей нас уже здесь, они приводят на память бесчисленные рассказы, с ними связанные…
Веселаго… Цинковый гроб. К нему на подмогу спешил в ту ночь Кока. Окруженный со всех сторон врагами, он продолжал до конца удерживать центр со своей ротой или батальоном, выдвинутым авангардом на опушку леса. Его нашли недалеко от Коки… Кока пробился-таки к нему. Гроб нельзя было открыть - так он, говорят, неузнаваем… Шиллинг… Баланин… Другие… Иные из них погибли уже позже… Совсем на днях… Оттуда привозят и привозят.
Венки, обвитые лентами… Знамена… Сколько их, этих гробниц… Пять… Еще две - семь, девять. И там, в боковом приделе, тоже. Там кто-то рыдает, склонившись к полу. И впереди тоже горят свечи. К нам тихо подходят, тихо что-то говорят маме родные, знакомые… Очень многих я вижу впервые. Но все они его знали, Коку… Любили… Плывет и клубится голубой ладан, взлетая вверх в узком косом луче.
"Со святыми упокой душу усопшего раба твоего…" - поет хор.
"Герою Коке Толстому от второго батальона", - написано на белой атласной ленте простого елового венка, присланного оттуда, с фронта. Венок лежит у подножия высокого постамента, покрытого знаменем "Общества православного крещения", созданного отцом. Золотые кресты на темно-вишневом бархате и равноапостольные князья Владимир и Ольга, писанные тоже им, отцом, на этом знамени, хорошо мне знакомы… Так где же он? Кока? Там? Внутри? Сверху?
"…Идеже несть болезнь и печали ни воздыхание… ("…Кто там на фланге лежит?..") …но жизнь бесконе-е-ечная…" - тянут певчие.
Отец стоит в стороне. Глубокая морщина сверху вниз прорезала лоб. Губы плотно сжаты. Седая голова его не опущена. Глаза из-под густых бровей смотрят прямо вперед… Туда, где что-то непонятное стало Кокой или Кока стал чем-то…
"…И сотвори ему вечную па-а-а-мять!.."
Кончается панихида…
"…Вечная память, и свечка погасла…"
Клубится сизыми слоистыми облаками ладан. Замирает под сводами эхо погребального песнопения. Отец поднимается по ковру со ступеньки на ступеньку и опускается на колени перед катафалком. Он закрывает глаза. В молчании текут мгновения, минуты. Он выпрямляется, нагнувшись, целует что-то там наверху и почти ощупью сходит вниз. Кто-то поддерживает его. Мамы здесь нет. Рядом со мной сестра. Она берет меня за руку. Поднимаемся. Я тоже встаю на колени. Потом она поднимает меня на руках…
Я вижу знакомый мундир. Узнаю белые мягкие руки, высокий лоб и эти, теперь чуть синеватые, губы, тонкие крылья ноздрей. Только в глубоко запавших, закрытых глазах что-то новое, не чужое, но очень сосредоточенное. Мне вовсе не страшно. И Коку не жаль. Он молчит. Значит, ему не больно. Будто глубоко уснул… Я еще не понимаю, что это вот все, что сейчас от него нам осталось. Что никогда уже не дрогнут в улыбке эти губы, не откроются и не взглянут весело и радостно глаза в другие - в мои глаза, в папины, в чьи бы то ни было. Я, не постигаю той пустоты, которая гнетет взрослых, из жизни которых вынуто что-то здесь главное…
Губы едва касаются длинных пальцев, сложенных на сукне мундира. Я не ощутил еще непоправимости происшедшего, но все же эти холодные пальцы, желтоватый лоб с посеревшими, приглаженными на висках волосами что-то во мне изменяют. Я не могу понимать, но чувствую, что отныне всё и все вокруг навсегда перестанут быть теми, что были прежде, и что сам я с этой минуты становлюсь невольно другим. Сестра, держа меня за руку, проводит через храм. За спиной слышны удары молотка… Среди торжественной тишины храма эти удары необычайно грубы. Они резко бьют прямо в уши. Дама в черной вуали склонилась у одного из катафалков… Мы осторожно проходим мимо и спускаемся вниз, под землю, в склеп. Здесь неугасимая лампада горит перед иконой с изображением тайной вечери. Над литой решеткой гробницы генерала Мина вырезаны на мраморе его слова: "Лучшая награда воина - смерть при исполнении своего долга". Огромные бетонные ящики - саркофаги - стоят здесь по сторонам. Иные из них уже замурованы и тоже получили фамилии… Андреев, Якимович, Гончаров, фон Лауниц - все офицеры полка, погибшие раньше, с начала войны. Вот и место для Коки. Саркофаг пока пуст. Сегодня в него опустят гроб и зальют цементом. Носилки для раствора и каменщичьи инструменты, приготовленные заранее, стоят в углу. Он уже не вернется домой. Мы вернемся, а он останется здесь навсегда…
И вместе с ним останется здесь мое детство. Я еще - все тот же маленький, глупенький мальчик. Мне только шесть с половиною лет, а детство, настоящее детство, кончилось. Выстрел немецкой или австрийской винтовки, наверное, неразличимый среди трескотни других выстрелов и грохота артиллерийских разрывов, даже там, в ту ночь, где-то под Ломжей (Ломжа - представляется что-то ломкое, ну вот как сухие макароны), этот выстрел убил не одного только брата. Хрупкое стеклянное чудо, которым была до сих пор моя детская жизнь, не выдержало. Жалобно звякнув, оно дало глубокую трещину и распалось на две половинки: до и после. Гармоническое сочетание света и теней сместилось, все спуталось и заскользило быстрей и быстрей к неведомым безднам. Яркие краски при этом движении стали, повинуясь своим законам, сливаться в сероватую однотонную поверхность.
Глава XII
Как-то, скучая от безделья, я совершенно случайно повернул маленький ключик небольшой палисандровой шкатулки, стоявшей на этажерке возле божницы в комнате матери, и приоткрыл эту шкатулку.
Внутри лежала какая-то вещь из белого полотна, с большими бурыми пятнами. Сестра вовремя увидела это и, оттолкнув меня, быстро закрыла шкатулку. При этом она встревоженно оглянулась на маму, писавшую кому-то письмо. Нет. Мама не видела…
- Что это, Вера?
Сестра молча увела меня из комнаты.
- Никогда не открывай этой шкатулки… Чуть было… При маме… Ей и так тяжело.
- А что это там?
- Рубашка, Кокина, в которой его нашли.
Было страшно от сознания, что эта, случайно мной обнаруженная, реликвия всегда останется здесь, с мамой рядом… Она предъявляет свои требования, эта шкатулка. Бережно хранимая, она никогда не открывается, и никто из взрослых не может смотреть на нее, не испытывая боли. На нее поэтому и не смотрят, но и позабыть о ней тоже нельзя. Она здесь и всегда будет здесь со своим страшным содержимым…
Также и большие фотографии, на которых снят он в гробу, да и не только они. Сколько маленьких, совсем пустячных вещей приобрело новый, трагический смысл. И все они пользуются каждым случаем, чтобы постоянно попадаться на глаза и напоминать его живого: голос, смех, манеру передернуть плечами, разгладить усы мизинцем левой, почему-то всегда левой, руки. Вот деревце - голубая елочка в саду на дорожке к пруду - им посажена. Брошь сестры с изображением Рафаэлевой мадонны - его подарок. Рисунки, стихи, письма… На каждом шагу он продолжает незримо присутствовать среди нас, но это присутствие теперь невыразимо горько. Да, любили всех одинаково, никому не отдавалось предпочтения перед остальными. Но знали: Кока - особый. Это и раньше, при жизни, как-то подразумевалось само собой, и никто с этим, даже внутренне, не пытался спорить. Родители, братья, родные, товарищи… "Я только тебе могу рассказать…", "…ты такой светлый и чистый, каких я нигде, никогда не встречал…" - так обращались в письмах к нему - юнкеру - друзья по училищу. "Из каких только бед с ним живыми не выходили. Жизнью он не дорожил, уж что верно, то верно. Ну, я про себя так считал, что любит его Господь за простую душу", - говорил отцу в госпитале израненный старый разведчик Лука Стародуб. "Такой духовной настроенности был ваш сын, что даже нам, монахам, был праздник, когда приезжал он…" - сказал маме келейник старца отца Аристоклия - духовника многих членов нашей семьи. К нему в свое время ездила бабушка, потом Кока и мама. И, кажется, Ваня.
- Почему ты никогда не возьмешь и меня? - однажды спросила маму сестра.
Мама немного, как будто, смутилась, а потом, глядя ей в глаза своими глубокими прекрасными глазами, ответила:
- Если правду сказать, я боюсь…
- Но чего же?
- Боюсь, что старец благословит тебя не выходить замуж. Я иногда и сама хотела бы, чтобы ты всегда оставалась с нами, но если он тебе скажет, мне будет страшно тяжело.
А Кока, даже проездом бывая в Петербурге, всегда находил время побывать у старца, глубоко им чтимого.
Торжественная тишина, которая стояла в храме, пришла и сюда, к нам домой. Если случится что-нибудь веселое или смешное, вместо взрыва общего смеха на лицах появляются грустные улыбки, и только. Не слышно больше звонких трелей маминого голоса. Не разносится по дому и не отдается в саду так часто ею, бывало, петый французский романс:
Si vous n’avez rien à me dire,
Pourquoi venir auprès de moi…
С особой тревогой вскрывают вечернюю почту и письма. Война затянулась. Ничто не радует. Даже Мадемуазель, и та притихла у себя внизу и ни с кем не воюет. Мама все меньше может на что-нибудь обращать внимание, чем-нибудь заниматься, и хозяйственные дела приходится решать Вере и Мадемуазель. Отец, сумрачный, что-то пишет допоздна и по утрам встает позже всех.
Уже в начале осени приходит очередное тяжкое известие, о ранении Вани, и отец уезжает в полковой лазарет. Рана не опасная - в ногу, ниже колена, но пуля раздробила кость и осталась внутри. Операция по ее извлечению проходит успешно. В ту же ночь погибло несколько офицеров, и в их числе Павлик Купреянов. Недели три спустя папа возвращается вместе с Ваней. На рентгеновском снимке, первом в жизни, увиденном мною, - серые осколки разбитой кости и маленькая черная пуля с искривленным кончиком, изогнутым от удара. Из рассказов Вани узнаются подробности. Еще больше услышал отец в полку от командира и тех, кто остался в строю…
Полк занимал хорошо укрепленную позицию, где можно было успешно отражать натиск неприятеля, но по указанию штаба корпуса пришлось отойти и остановиться на ровном месте, имея в тылу речонку с заболоченными берегами. Закрепиться здесь не было времени: противник развивал наступление на большом участке фронта. Говорили упорно, что на приказ командующего фронтом двинуть против наступавших частей весь гвардейский корпус, командир этого корпуса генерал Безобразов потребовал сначала обеспечения артиллерией и боеприпасами: такого обеспечения не последовало, а приказ повторился. Тогда, не желая рисковать целым корпусом, он решил откупиться первой дивизией, и полки Преображенский, Семеновский, Измайловский, Егерский были таким образом обречены на разгром. Они были обязаны удержать плацдарм. Начался бой. Связь с другими полками прервалась в самом начале. Некоторые подразделения дрогнули и побежали, другие сдались в плен. Атаки сменялись контратаками. Правый фланг, где стояли егеря, оказался отрезанным и смятым. В гущу боя вводились последние резервные роты. Почти все офицеры были ранены или убиты. Борис Энгельгардт со своим уцелевшим едва ли наполовину батальоном, получив приказание, как всегда спокойный и подтянутый, бросился в атаку и был тяжело ранен. Солдаты его продвинулись, вклинились в немецкое расположение, но, не выдержав артиллерийского огня и пулеметов, залегли, так и не прорвавшись к отрезанным передовым частям, истребление которых продолжалось. Послали Толстого Второго, как в полку по привычке еще называли Ваню. Он был ранен и с перебитой ногой продолжал ползти вперед, пока не лишился сознания от потери крови, и не был убит лишь оттого, что солдаты стащили его в воронку от снаряда. Не получая от него донесений, командир полка обратился к состоявшему в его распоряжении Купреянову: "Понимаешь, Павел, некого больше, кроме тебя…" У него была всего одна рота, и это - последнее. Звонко скомандовав, Купреянов под обстрелом повел бегом эту роту. Видели, как они бежали, как, поднимая залегших солдат, он их увлекал за собой. Наступавшие немцы оказались совсем близко. Один из солдат, растерявшись, выхватил белый платок и хотел взмахнуть им. Купреянов на бегу застрелил его из револьвера. И последняя атака противника захлебнулась. Наступавшие части были обращены в бегство, связь с соседями восстановлена, но потери так велики, что ничего не оставалось, как отступать. Однако Купреянов, сделав свое дело, не вернулся. Солдаты видели, как он упал сразу на оба колена, пронизанный пулями, и остался впереди. Услышав об этом, к командиру полка подошел какой-то солдат.
- Ваше высокоблагородие, разрешите, поручик Купреянов там убитый остался… Я схожу…
- Да ты сам ранен!
Кисть левой руки солдата была замотана промокшим от крови бинтом.
- Пустое - два пальца… Я им обещал, как уж очень хотелось им, чтобы в соборе, со всеми своими…
- Убитому, брат, не поможешь, но что ж, если так, то иди!
И солдат, которому ранение давало право немедленно идти в лазарет и надолго, если не совсем, освободиться от необходимости принимать во всем этом участие, пополз вперед под пулями. Он вернулся уже к рассвету, найдя и вынеся тело Павлика. Купреянов так и стоял на коленях, опустив перед собой голову и лбом касаясь земли. Сложенные для крестного знамения пальцы правой руки закостенели… На нем нашли конверт с карандашной надписью: "Прошу вскрыть в случае моей смерти или передать моим родным". Отец видел этот конверт и письмо и точно скопировал их акварелью, тщательно воспроизведя и почерк, и каждую смятую складку:
"Благодарю маму, в примерах поступков которой я всегда черпал образцы твердой веры и исполнения своего долга.
Благодарю сестру, Санечку, поддерживавшую меня своими письмами в течение войны.
Благодарю отчима, Антона Дмитриевича, который дал мне возможность поступить на военную службу.
Благодарю всех за то отношение, которое всегда встречал.
Образок, забытый мною в имении Николая Алексеевича Толстого, прошу передать его дочери - Вере Николаевне, которой от всего сердца желаю найти достойного мужа…
Я всегда восторгался словами покойного генерала Мина: "Лучшая награда воина - смерть при исполнении своего долга".
Молю поминать в молитвах. Павел".