Единственным, главным и основным, признаком члена этого общества служило воспринятое при купели православное крещение и исповедание основных церковных догматов. Из устава было намеренно изъято все, что могло иметь сколько-нибудь политическую или даже патриотическую окраску. Каждый вступающий должен был на память написать своей рукой "Символ веры" и подписать фамилию.
Таким образом, и уставом, и программой, и объединяющей платформой был символ веры. Не знаю, что за роль мог он мысленно отводить подобной фантастической организации. Возможно, что были какие-то документы и устав, и, кроме того, спросить сейчас не у кого. Но, тем не менее, мне казалось, что ожидание и вера в воскресение мертвых и будущую загробную жизнь, поставленные в основу, исключали всякое оправдание для создания такого общества и убежденности в его необходимости и пользе. Ибо чем же оно отличалось от простой общины верующих? Но он придавал некогда этой фантазии большое значение. Было несколько сот членов. Было древко для знамени, увенчанное крестом с надписью: "Сим победиши". Было и самое знамя: очень красивое, темно-малинового бархата с парчой и маслом написанными им самим, отцом, изображениями основателей православия в России - князя Владимира и княгини Ольги с одной стороны и Николая чудотворца с другой.
Это знамя изредка появлялось на различных патриотических манифестациях, им же, как упоминал я выше, было накрыто тело Коки в соборе…
Когда все, включая Мадемуазель и отца Сергия, собрались на станционной платформе, оказалось, что отец, принимая свое решение, не учел, вернее, не мог еще знать очень многого. На станции царила полная неразбериха. Поезда ходили, почти не считаясь с расписанием. Пассажиры не брали билетов в тот или иной класс и штурмовали вагоны, забираясь кто куда мог и успевал, не делая различий между классными и товарными вагонами. Когда, наконец, прибыл поезд, шедший в Москву, мы увидели, что, за исключением двух классных вагонов с побитыми стеклами, весь он состоит из теплушек, в открытых дверях которых, свесив наружу ноги, сидят раненые и дезертиры с гармошками. Все было набито битком… Настроение сразу упало. Скользя на заплеванной лузгой семечек, заваленной клочьями газет и махорочными окурками платформе, все куда-то ринулись, послышались крики и ругань. Прежде чем кто-нибудь успел что-либо решить и предпринять, буфера лязгнули и состав двинулся, окутанный облаками пара. И в этот миг мы все вдруг увидели Мадемуазель. Она прочно закрепилась на буфере, помогая подняться запыхавшемуся священнику в его темносиней бархатной скуфейке. Одновременно она что-то нам кричала, но слов не было слышно. Вера догадалась и уже на ходу передала ей саквояж со свернутым знаменем…
- Соловей, соловей, пташечка! Канареечка… - донеслось из белых облаков пара под пронзительный свист и надсадный визг гармошек…
Мы возвращались обратно с древком, прикрепленным как-то наискось у козел пролетки. На кресте, облитая осенним дождем, отчетливо проступала надпись: "Сим победиши!"
Впрочем, отец не видел во всем этом ничего такого, что принято было обозначать словом ridicule; он настолько не боялся показаться кому-либо смешным, делая то, что считал нужным, что и действительно не мог быть смешон в такие моменты, которые поставили бы любого другого в нелепое и безвыходное положение. Было ли это в нем природным свойством или воспитанным жизнью, и он лишь к старости перерос жалкую необходимость не всегда "быть", а иногда только "казаться" чем-либо, оглядываться на себя как бы со стороны в отношении жестов и поступков? Не знаю. Впоследствии, уже при столкновениях с сестрой, это унаследованное или перенятое ею от него свойство доставляло немало горьких и обидных минут моему мальчишескому самолюбию… Но в те давние годы мой слишком еще юный возраст и авторитет отца не позволяли мне испытать когда-либо ощущение неловкости. Вместо него я почувствовал и понял нечто другое. Я увидел, правда, только краешком глаза, небольшую волну никому более не подвластной, разбушевавшейся мутной стихии и с ужасом осознал его бессилие перед ней. Впервые на моих глазах он не выполнил того, что было им решено. Эти волны, на которых качалось все: и загаженный перрон, и вагоны с вышибленными стеклами, и дезертиры с их криками и просвистанным ветром новых непонятных времен "соловьем, соловьем, пташечкой", - если и были подвластны каким-нибудь законам, то, видимо, законам, никем еще не изученным, возникающим стихийно, неизвестно где. По этим законам, таким же непреложным, как закон, заставляющий жидкость растекаться по гладкой поверхности, ветер - раздувать полыхающее пламя, воздух - расширяться и заполнять пустое пространство, поднявшиеся волны могли снести, затопить и уничтожить все или, может быть, пройти стороной. Могли успокоиться, могли разбушеваться еще сильнее, поднимая до неба взбаламученные пенистые валы с окурками, шелухой подсолнечных семечек и разбитыми остатками всего, что казалось таким дорогим. И думалось: нет уже никого, кто мог бы еще повелевать ими, хотя бы осмыслить их течение и ход… Леденящий испуг подавлял, сковывал, томил неясным ощущением непрочности всего окружающего…
К счастью, когда снова по сторонам замелькали липы аллеи, послышался за домом галдеж домашней птицы, а спустя несколько минут на столе появился кипящий самовар и Надежда Федоровна возникла в дверях с очередной вазочкой варенья в руке, чтобы услышать отчет о виденном нами на станции, эти впечатления стали понемногу изглаживаться…
Мадемуазель и священник вернулись дня через три. Они доехали и приняли участие в молебствии и крестном ходе. Для знамени в Москве успели сделать другое древко, и вокруг него собралось, неожиданно для всех, довольно много членов Общества. Таким образом, с этой стороны все было благополучно. Однако рассказы приехавших об их путешествии производят на всех гнетущее впечатление. Люди лежат в вагонах на полу, в классных вагонах все сукно и обивка с диванов срезаны на портянки, и повсюду ползает раскормленная фронтовая вошь. Она чувствует себя, кажется, лучше, чем кто бы то ни было в эти дни. Все явственней дыхание подступающего голода. Страшные и преувеличенные рассказы городского фольклора о колбасе из сваренных трупов, о торговле собачиной на московских рынках, связанные с растущей дороговизной и нехваткой продуктов, передаются из уст в уста. Уже есть случаи заболевания сыпным тифом; слухи о них превращают сыпняк в чуму, завезенную из Персии. Люди безжалостно пугают друг друга и сами начинают робеть перед призраками, возникающими в их воображении. Опережая события, они сеют вокруг себя обывательские легенды и распространяют ужасы…
Отец сидит возле чужого письменного стола, за которым ему так непривычно работать. Надо, наконец, написать ответ в Петербург дяде Леше Столпакову.
С неделю назад старик прислал ему встревоженное письмо. Он ничего не понимает и искренне огорчен нашим выездом из имения. Этот шаг почему-то расценивается им как малодушие, как моральное падение отца и какая-то катастрофа:
"Не могу примириться с мыслью, что ты уехал, - пишет он, - не могу вместить твоего поступка. Мне представляется этот шаг каким-то самоистязанием с твоей стороны и чудовищной гордостью. Ты стремишься навстречу воображаемому тобой тому, чего, может быть, еще и не будет. В этой, прости меня, измене себе нет и тени христианского смирения. Полагаю, что мой возраст дает мне, хотя бы по праву старшего, право быть с тобой откровенным и сказать тебе прямо то, что мне кажется необходимым… Как? Уехать из родных стен, оставить там то, что составляло для тебя главную сущность, - Дух твой; по-моему, это недопустимо, и человек твоего масштаба не имеет на это права. Твое искусство - не личное дело, иначе оно и не было бы искусством…
"Не угашайте Духа", - сказано в Писании, и мне не пристало поучать тебя тому, что и самому тебе должно быть хорошо известно. Однако позволю себе дать искренний совет, хотя ты его у меня и не спрашиваешь: возвращайся! Возвращайся, пока еще не поздно, смири свою гордыню и возобнови занятия.
Кстати, на днях смогу выслать тебе гнедичевский перевод "Гамлета", как ты писал, единственный, которого у тебя не было; может быть, это поможет тебе возобновить свою работу… впрочем, не знаю, не знаю, ведь ты и об этом не пишешь ни слова более. Как с твоим "Гамлетом"? Как с "Хроникой"? Или в своем озлоблении ты решил больше не работать над ними? Я знаю, ты прикидываешься равнодушным. Может быть, даже и перед самим собой. Но ты не равнодушен. Ты просто озлоблен.
Но я и это понимаю. Есть отчего. Нельзя оставаться спокойным при виде этой сволочи, бегущей с фронтов, сознавая, что России остается только краснеть перед Европой. Но такое озлобление, как у тебя, - крайность. Это бесплодное и мелкое чувство, недостойное христианина. Оно обкрадывает тебя самого же, и я считаю долгом сказать тебе об этом".
Ну что ему ответить? А отвечать придется. Ведь вся эта чепуха, в конце концов, продиктована искренним чувством, желанием как-то помочь, поддержать, вразумить.
Отец так и видит перед собой два серебряных клина выхоленной бороды и укоризненный взгляд старого чиновника. Слышит густой рокочущий голос, изрекающий свои маленькие чиновничьи мысли, возмущенный всяким отступлением от обычных норм и регламентов, которые он отождествляет с порядочностью, долгом и совестью даже…
- Сними мундир! Я тебя ругать буду! - обращался он к внукам-пажам, перед тем как учинить кому-либо из них жесточайший нагоняй.
"России остается краснеть перед Европой!" Вот что сейчас ему кажется самым важным. Какой шокинг! Какая ерунда!
И что он там понес о Духе? Да ему-то, пожалуй, отними у него квартиру на Галерной с уютной молельной, где днем и ночью горят неугасимые лампады перед огромной родовой иконой Богоматери в ризе, украшенной драгоценными камнями, - перед ней каждое утро и вечер трудолюбиво склоняет он свои подагрические колени - отними ее, так, пожалуй, покажется, что и молиться негде и ни к чему… Ах, дядюшка, дядюшка!..
И, взяв из бювара лист почтовой бумаги, он макает перо в большую чернильницу и начинает письмо:
"Дорогой, милый дядюшка! - пишет он. - Просто ужасаешься, как летит время. Получил твое письмо и хотел сейчас же ответить, а вот прошла целая неделя, пока собрался взяться за перо… Что ты мне говорил о Духе? Не понимаю. И еще с предисловиями и послесловиями о правах старшинства, точно ты всегда и всего не можешь мне говорить. Приобретенные права не утрачиваются, и от тебя услышать что-либо, и не условно, а безусловно, для меня обязательно, хотя из этого не следует, чтобы я не стал оспаривать того, что считаю несправедливым. Так и в данном случае: буду категорически отстаивать не свое право, но право истины. Сообрази, душенька, где твой Дух? Неужели ты оставляешь его в Мелкове или на Галерной? Надеюсь, он все же с тобой, где бы ты ни был. Почему же я должен был оставить его в Новинках? Omnia mea mecum porto - он всегда со мной и очень мало зависит от места. И на искусство у меня свои воззрения. Еще давно я писал: "Искусство - вздор, утеха и забава…" Это не значит, что у меня эта забава не была серьезной забавой, но в идолослужение я ее не раздуваю. О моем "Гамлете": я уже, увы, не имею в руках законченного экземпляра, где, как все говорят, мне много удалось так, как я хотел…
Однако, я начал о Духе. "Не угашайте Духа" - да, но ведь, надеюсь, не человеческого? А о Духе настоящем отсылаю тебя к Апостольским посланиям, где Ап. Павел говорит: "Владейте, как бы не владея, пользуйтесь своим, как бы оно было не Ваше, и не мните, что вам принадлежит имение или самая жизнь ваша, все это и временное, и не ваше". Кто так рассуждает, не прилепляется к мнимому, и Дух с ним, а не с преходящим. Всю жизнь вырабатывал я в себе женскую чувствительную душу и бодрый независимый разум. Поэтому не плелся в хвосте событий, а шел спокойно им навстречу. Над всем, что творится, я не ахаю, а вижу в нем великое поучение, за которое благодарю Господа. Я ликую среди удрученных, как был всегда уныл среди ликующих. Ликую оттого, что давно пережил грядущее, и рад, что победил удручение ранее, чем оно на нас надвинулось. Тебе кажется странным мой образ мыслей и действий, и ты говоришь: озлобление. Нет, я пережил все еще при старом строе, который вел нас к этой яме, и то, что в других вызывает злобу, во мне вызывает жалость. Все вы всегда смеялись моим словам, а чего другого могли вы ожидать, если не того, что произошло?
И теперь говорю: Франция и Англия не в лучшем положении, чем мы, и больше нас виноваты. Близко время, когда им будет хуже, чем нам, да и сама Германия не устоит. Божий суд совершится над всем и всеми, и будет это скоро. Что делали правительства, что делали дипломатии? Нет, не России краснеть перед Европой, которая и заварила всю эту кашу. Страшно сказать, но ведь бегущие с фронта более правы, чем посылающие их на фронт. Они бегут потому, что над ними три года издеваются, бегут потому, что их истребляют без тени малейшего смысла, - и они правы. В них прав инстинкт шкурный, ибо он, увы, еще самое здоровое, что сейчас осталось!!
Прости, дорогой, но ты бодрое спокойствие принимаешь во мне за равнодушие. Будь же и ты равнодушен и спокоен. Какой бы ад ни обрушился на нас, не теряй присутствия духа, и ты лучше поймешь совершающееся: оно никак не могло быть иначе, оно так и должно было быть, ибо все его таким деятельно готовили… Ты ничего не пишешь о своем здоровье. Надеюсь, ты здоров. Обнимаю тебя крепко. Твой Н…"
Глава V
Кто-то неуверенно стучится в дверь. Все старшие чем-то заняты в других комнатах и не слышат. Подбегаю, чтобы открыть, и вижу на пороге высокую полную даму. Что-то очень знакомое… Прежде чем успеваю сообразить, она поднимает меня в воздух и осыпает поцелуями: "Милый, какой ты стал большой! Ты меня узнал или нет? Ведь не узнал, признавайся!" Теперь-то я, конечно, узнал, но не сразу: это папина сестра - тетя Маша. Входит мама. Они целуются…
Тетя Маша очень взволнована, кажется, еще немного, и она расплачется. Забывая о моем присутствии, она каким-то виноватым голосом говорит маме:
- Мы ведь втроем…
- Втроем? Кто же?..
- Я, Володя и Машенька…
- Господи, как хорошо; ну, а где же они?
- Внизу, у тети Нади… Я не знала, как… Захочет ли Коля… После того… Ну, ты знаешь…
- Какие пустяки… Сейчас я спрошу…
Но голос мамы выдает ее неуверенность.
А отец уже входит и сам. Улыбаясь, он быстро идет навстречу сестре. Они целуются…
- Откуда ты, Маша? Одна?
- Из Петрограда… Нет, мы с Володей и с Машенькой…
На лице у отца промелькнула едва заметная тень, но лишь на мгновение. Короткая стеснительная пауза прерывается его веселым, может быть, чуть-чуть даже слишком непринужденным голосом:
- Ну, а где же они? Отчего не идут?
- Они там внизу, с тетей Надей… Сейчас я… - и тетя Маша исчезает, как будто на крыльях…
Они не решались ехать к нам прямо из-за размолвки старой - отца с его зятем, заехали в Марусино, не ожидая нас встретить, не зная о нас ничего. И времени для разведывательных демаршей не осталось, все совершается как бы само…
Мама молча смотрит на отца. Он видит вопрос в ее взгляде и, пожимая плечами, роняет:
- Лежачего не бьют…
Она так и поняла уже раньше, но это подтверждение снимает окончательно камень с ее души. Ее большие сияющие глаза все еще устремлены на мужа, но теперь стоявший в них вопрос сменился выражением благодарности. Как хорошо, что он так!
А на лестнице уже слышны поднимающиеся шаги и голоса. Вера обнимает свою любимую тетку и кузину Машеньку - Малиновку, как ее у нас прозвали. Огромный дядя Володя привычно наклоняет голову в дверях, чтобы не ушибиться. Отец обнимает его, целует племянницу.
- Маня! Надо там, как-нибудь… Хоть чаю, пока обед еще не готов. Распорядись. Ну, усаживайтесь. Рассказывайте. А ты что-то седеть начинаешь, Володя?
- Да ведь и ты тоже…
- Сравнил! На сколько же я тебя старше… Ну, что в Петрограде?
- Ах, не говори мне про Петроград! Это не революция, это сумасшедший дом! Просто не подберешь никакого названия всему, что там происходит! Мы - беглецы. Представляешь? Я - член Правительства, и вот - вне закона! Бежал из-под ареста… И вообще, я ничего больше не понимаю!..
У него странный голос. Низкий мужественный бас неожиданно почти на всех гласных задерживается и растягивает их каким-то обиженным мяуканьем. От этого все тирады его звучат как-то ребячески капризно. Отцу трудно удержаться от улыбки над этим большим младенцем, у которого отняли любимую игрушку - призрак власти: член Государственной думы, председатель фракции Центра, член Временного правительства, обер-прокурор Святейшего Синода - глава всей церковной власти в России - и, наконец, делегат генерала Корнилова к главе Правительства Керенскому с чрезвычайными, сверхсекретными полномочиями… О, как ощутимо щекотала пальцы эта невидимая нить, нить, от которой зависело все… Вот здесь, в этой руке… Судьба России!..
И вдруг: "Владимир Николаевич! Объявляю Вас арестованным!"
Театральный повелительный жест - и два вышколенных юнкера с винтовками бесшумно становятся по обе стороны "делегата", точно вырастая из-под земли.
Невероятно! И кто же? Керенский, эта балаболка, этот авантюрист… Как он решился? Арестовать его, члена Временного правительства, обер-прокурора?! Что же будет с Россией? С церковью? Но это ему так не пройдет! Он играет ва-банк. Но и Корнилов не остановится перед крутыми мерами. Он еще скрутит в бараний рог этого адвокатишку!