Гоголь - Игорь Золотусский 10 стр.


Надо было заметать следы, срочно принимать меры, чтобы никто не узнал, кто автор безрадостного сочинения. Знал об этом, пожалуй, один Яким, но он газет не читал, и поэтому его взял Гоголь в помощники, когда бросился по лавкам скупать злосчастную поэму. Два тяжёлых мешка со свеженькой книжкой они скупили в течение дня.

Гоголь нанял номер в гостинице на Вознесенском проспекте, разожгли в номере печь и сожгли всё, что было в мешках. Слуга, пришедший на следующее утро убирать номер (в котором никто не ночевал), с недоумением обнаружил жарко натопленную печь (был май) и гору пепла возле неё.

Так погибло в огне первое большое творение Гоголя. Его постигла участь всех предшествовавших неудачных творений, раскритикованных как самим автором, так и товарищами.

Он с безнадёжностью ждал других отзывов, в частности, из Москвы, куда отправил пакет с поэмою на имя издателя "Московского телеграфа" Н. Полевого. Но вскоре в журнале явилась заметка, которая краткостью своею и убийственным тоном не оставляла никаких надежд. "Заплатою таких стихов, – писал Полевой, перефразируя строку из "Ганца" и почти слово в слово повторяя "Пчелу") – должно бы быть сбережение оных под спудом". Слава богу, что никак не откликнулся друг Пушкина П. А. Плетнёв: тот, кажется, до конца дней не узнал, кто прислал ему сию "идиллию в картинах". Встречаясь с Гоголем позже, никто не знал, что он В. Алов. Это имя ни разу не поминалось, сам Гоголь хранил о поэме молчание. Но провал её обошёлся дорого. Прежде всего он дорого обошёлся маменьке: её любимый сын просадил последние полторы тысячи рублей, которые должен был уплатить за заложенное имение в Опекунский совет. То была плата за целый год. Но он не мог рассуждать в те дни здраво. Он рвал и метал, он горевал, он не мог найти себе места. Всё это завершилось бегством, которое одно было спасением для непризнанного таланта. Через два дня после публикации рецензии "на Ганца" в "Северной пчеле" он оглоушил маменьку посланием, которое завуалированностью, яростным нежеланием сказать, что произошло, лучше всего выдавало его гнев, отчаяние, бессилие посрамления, в которых он никогда бы не смог признаться ни одному, даже самому близкому существу.

"…Наконец… какое ужасное наказание! Ядовитее и жесточе его для меня ничего не было в мире. Я не могу, я не в силах написать… Маминька! Дражайшая маминька! Одним вам я только могу сказать… Вы знаете, что я был одарён твёрдостью, даже редкою в молодом человеке… Кто бы мог ожидать от меня подобной слабости. Но я видел её… нет, не назову её… она слишком высока для всякого, не только для меня. Я бы назвал её ангелом, но это выражение низко и не кстати для неё… Нет, это не любовь была… я по крайней мере не слыхал подобной любви… В порыве бешенства и ужаснейших душевных терзаний, я жаждал, кипел упиться одним только взглядом, только одного взгляда алкал я… Нет, это существо… не была женщина. Если бы она была женщина, она бы всею силою своих очарований не могла произвесть таких ужасных, невыразимых впечатлений. Это было божeство, им созданное, часть его жесамого! Но, ради бога, не спрашивайте её имени. Она слишком высока, высока".

Так Гоголь объяснял матери свой внезапный отъезд из Петербурга в Любек. В одно прекрасное утро он сел на пароход и один – без слуги и без товарища – отправился в заграничный вояж. Мария Ивановна, получив от сына загадочное письмо, решила, что Никоша влюбился и заболел дурною болезнью. Германия понадобилась ему для лечения на водах. На самом деле это была одна из необъяснимых штучек её сына. Как родные Ганца никак не могли понять его бегства накануне свадьбы с Луизой, так и родные Гоголя не могли оправиться от его поступка, нанёсшего к тому же материальный ущерб Васильевке. Под поэтический порыв его нельзя было подвести никакую материальную подкладку. И, прослышав о заграничном путешествии сына Марии Ивановны, соседи судили по-своему.

Один из полтавских дворян (некто Василий Яковлевич Ломиковский) писал по этому поводу другому полтавскому дворянину:

"Мария Ивановна весьма ошиблась заключениями своими о гениальном муже, сыне её Никоше; он… отправился в столицу с великими намерениями и вообще с общеполезными предприятиями, во-первых, сообщить матушке не менее 6.000 рублей денег, кои он имеет получить за свои трагедии; во-вторых, исходатайствовать Малороссии увольнение от всех податей. Таковы способности восхищали матушку, и она находит любимый разговор свой рассказами о необыкновенных дарованиях Никоши. Едва Никоша прибыл в столицу, как начал просить у матушки денег, коих она переслала свыше состояния, наконец, она, думаю, не без помощи Андрея Андреевича, собрала 1500 рублей для заплаты % в банк; для исполнения сего вернее человека не нашла, как сына своего, и тем вернее было сие, что сыново же имение находится под залогом. Гений Никоша, получив такой куш, зело возрадовался и поехал с сими деньгами за границу… Андрей Андреевич, узнав о таких подвигах Никоши, сказал: "мерзавец! не будет с него добра!" Теперь же Никоша пишет матушке: "я удивляюсь, почему хвалят Петербург, город сей превозносят более, чем заслуживает, а я, любезная маминька, намерен ехать в Соединённые Штаты и прочее тому подобное".

Но кто же была таинственная ОНА, на которую намекал Гоголь матери в письме? Сочинил ли он её или она на самом деле существовала? П. Кулиш считал, что это некая женщина, в которую влюбился юный мечтатель и которая не ответила ему взаимностью. Позже Гоголь обмолвится в письме к Данилевскому, что у него были "два случая", которые ставили его на край пропасти, но судьба отводила от него роковое испытание. Но и сии "два случая" могли быть плодом его фантазии. Он мог выдумать и ЕЁ, и свою любовь к ней, ибо мечтатели не приближаются к предмету своих воздыханий – они вздыхают издали, и предмет даже не подозревает об их чувствах.

Быть может, она только мелькнула перед ним, скользнула по нему взглядом, и этого было достаточно для поэта, для работы пылкого воображения, которое, зажёгшись от этого взгляда, могло создать сюжет, историю, продолжить её в часы одиночества, развить и превратить в роман, приключение, то есть в ту реально-нереальную неопределённость, которая красноречиво изложена в письме к маменьке.

Мы вовсе не собираемся искать прототип гоголевского увлечения, тем более что признаем его наполовину литературным, сочинённым, созданным от бедности жизни внешней, как бы в компенсацию ей, в отпущение неуспехов, наконец, жестокого поражения с "Ганцем", которого он, наверное, уже преподносил ей в мечтах. Мало ли что могло рисовать воображение провинциала, уязвлённого взглядом красавицы? Как в творчество вносил он идеальное, так и в это чувство, если оно было, в эту фантазию чувства вкладывал он своё поэтическое представление о женщине и о любви. Он мог и не знать ЕЕ имени, если то была прохожая, и не хотел знать, ибо не в имени было дело, а во впечатлении, в романе, в развитии его, который должен был кончиться триумфально – выходом поэмы и открытием псевдонима.

Рухнули сразу две идиллии – идиллия любви, созданной в мечтах и относящейся, возможно, к конкретной женщине (а возможно, и к Музе, которая тоже существо женского рода, ОНА), и "идиллия в картинах".

Но… надо было возвращаться, а возвращаться было некуда, кроме как в тот же Петербург. Он знал об этом, уже когда уезжал. "Не огорчайтесь, добрая, несравненная маминька! – писал он в Васильевку. – Этот перелом для меня необходим. Это училище непременно образует меня: я имею дурной характер, испорченный и избалованный нрав (в этом признаюсь я от чистого сердца); лень и безжизненное для меня здесь пребывание непременно упрочили бы мне их навек. Нет, мне нужно переделать себя, переродиться, оживиться новою жизнью, расцвесть силою души в вечном труде и деятельности, и если я не могу быть счастлив (нет, я никогда не буду счастлив для себя. Это божественное существо вырвало покой из груди моей и удалилось от меня), по крайней мере, всю жизнь посвящу для счастия и блага себе подобных". Он просит и впредь не оставлять его сведениями о жизни и обычаях малороссийских, ибо готовит "запас, которого порядочно не обработавши", не пустит "в свет". "Прошу также, – добавляет он всё в том же письме, –… ставить как можно чётче имена собственные и вообще разные малороссийские проименования. Сочинение моё, если когда выдет, будет на иностранном языке, и тем более мне нужна точность…"

Гоголь уезжает в Любек действительно на переломе, на переломе от поэзии к прозе, от романтического стихотворчества к творчеству реальному. Именно этот "запас" он имеет в виду. Но даже и первые из этих опытов, которые появятся сначала в журнале Свиньина, а потом в "Литературной газете", он не подпишет своим именем. Он будет до поры до времени скрываться под псевдонимами, изощряясь в выборе их-то называясь именем своего героя (Глечик), то выбирая из своего имени и фамилии все буквы "о" и подписываясь четырьмя нулями – 0000, то приближая читателя к своему подлинному имени – Г. Янов.

Матери он вынужден был признаться, вернувшись из Любека, что "бог унизил его гордость". "Но я здоров, – пишет он тут же, – и если мои ничтожные знания не могут доставить мне места, я имею руки, следовательно, не могу впасть в отчаяние – оно удел безумца".

Гоголь возвращается в свою квартирку на четвёртом этаже и садится за работу. Поездка в Любек была краткой и развлекательной. Он, правда, рассматривал в любекском соборе фрески Дюрера, бродил по узким чистым улочкам этого игрушечного по сравнению с Петербургом городка и наблюдал его кукольно-чистую, отглаженную игрушечно-ненастоящую жизнь (в письме матери оттуда он пишет, что в любекских дворах не пахнет, никто здесь не проливает помоев на лестницах, каждая складка платья на женщинах и девушках отглажена и накрахмалена), который, однако, скоро наскучил ему, и он сел на пароход и вернулся в Петербург.

Это была Европа, и это была не та Европа, о которой он мечтал, – не солнечная Италия, уставленная обломками великого прошлого, статуями и дворцами, разбросанными среди вольного пространства, под синим южным небом. Это была теснота Германии, страны сумрачной и каменно-тёмной, привыкшей к порядку, к размеренности и салфеточной чистоте, претившей его разнузданному малороссийскому аппетиту, его привычке к воле, размаху жителя полустепи.

Выехавши из Петербурга в конце июля, Гоголь в сентябре уже на Мещанской. Начинается осень трудов, подготовки к трудам, поисков места и охлаждённое, трезвое существование в трезвом Петербурге, который теперь для него уже не загадка, не сфинкс, а город, длительную осаду которого он намерен предпринять.

Поездка освежила и отвлекла его, и с этого времени начинается не стихийный, а сознательный и упорный рост Гоголя в Санкт-Петербурге, его вхождение, врастание в этот город не как человека со стороны, из провинции, а как закалённого петербуржца, знающего, как начать и с чего начать.

4

Маменька всё запрашивала его о чине, о должности – у него не было ни чина, ни должности. Он так и проболтался целый год студентом, действительным студентом, как значилось в его аттестате, дающем ему право поступить в службу с чином четырнадцатого класса. Приходилось начинать с нуля, да он и был, собственно, нулём в этом городе, разграфлённом на клетки, в каждой из которых сидел какой-нибудь советник, секретарь или асессор. В конце 1829 года Гоголь впервые поступает в "гражданскую его императорского величества службу". Его берут в Департамент государственного хозяйства и публичных зданий. Министр внутренних дел А. А. Закревский пишет на его прошении: "употребить на испытание".

Но из этого "употребления" ничего не вышло. После трёх месяцев скудного переписывания бумаг Гоголь, ссылаясь на "долговременную отлучку", требует свой аттестат обратно. Ему возвращают аттестат и свободу. Но в карманах его уже "фай, посвистывает". Он вынужден писать отчёты маменьке об истраченных ассигнациях, подсчитывать, сколько тратит на кухарку, на дрова, на свечи, на ваксу, на сапоги. "Кроме того, за мытьё полов заплачено… 1 р. 50 к., – пишет он, –… в баню – …1 р. 50 к…"

27 марта 1830 года он подаёт новое прошение на имя вице-президента Департамента уделов Л. А. Перовского: "Имея желание служить под лестным начальством Вашего Превосходительства, приемлю смелость всепокорнейше просить об определении меня…" Студента 14‑го класса Гоголя-Яновского зачислили на вакантную должность писца во временном столе II отделения с жалованьем 600 рублей в год. Он был приведён к присяге, дал подписку о непринадлежности к масонским ложам и вступил в должность.

Департамент уделов помещался на Миллионной. Надо было миновать всю I Адмиралтейскую часть, пересечь Невский, чтоб попасть в район, где находились административные здания, дома вельмож и дворцы царского семейства, а совсем рядом громадный Зимний дворец, над которым развевался флаг Российской империи. Коллежский регистратор Гоголь-Яновский, у которого секретарь Яков Гробов вычел деньги за патент на чин, получил свидетельство об определении на службу и должен был теперь вставать рано и спешить к столу. К этому времени он перебирается на набережную канала в дом Зверкова, где поселяется со своими нежинскими товарищами Иваном Пащенко и Николаем Прокоповичем.

Шестиэтажной глыбой возвышался дом Зверкова над этой мрачной частью города, набитый до отказа чиновниками, мелкими торговцами, бедными музыкантами и другой публикой, подписчиками "Северной пчелы" и потребителями обедов и ужинов, готовившихся в дешёвых трактирах и приносимых оттуда в судках слугами для своих бар.

Год службы в Департаменте уделов – это год смирения самолюбия, попытки врасти в административную толщь, пробить её старанием, усердием и повиновением. "Стало быть, вы спросите, теперь никаких нет выгод служить? – пишет он в Васильевну. – Напротив, они есть, особенно для того, кто имеет ум, знающий извлечь из этого пользу… этот ум должен иметь железную волю и терпение, покамест не достигнет своего предназначения, должен не содрогнуться крутой, длинной, – почти до бесконечности и скользкой лестницы… должен отвергнуть желание раннего блеска (это камешек в свой огород. – И. З.), даже пренебречь часто восклицанием света: "Какой прекрасный молодой человек! как он мил, как занимателен в обществе!"

Когда Никоша был совсем маленьким, бабушка Татьяна Семёновна рассказывала ему о лестнице: её спускали с неба ангелы, подавая руку душе умершего. Если на той лестнице было семь мерок, значит, на седьмое небо – на высшую высоту – поднималась душа, если меньше – значит, ниже предстояло ей обитать. Седьмое небо – небо рая – было доступно немногим.

Образ лестницы принципиален для Гоголя. Он пройдёт через все его описания и размышления об участи и долге человека. Лестница – это подъём, возвышение, необходимость занять своё место на ступеньке, приподымающей тебя над другими, и она – труд самопознания, который возвышает дух и приводит к власти над собой. Уже здесь, в этом образе, намечается раздвоение его смысла. Это раздвоение станет основой трагедии некоторых гоголевских героев. Порой не замечая в себе второго "я", "я", требующего прежде всего достоинства, чести, они следуют за честолюбием своим, толкающим их на лестницу иерархическую. Они карабкаются по её ступенькам, обдирая пальцы, сталкиваемые вниз и вновь подбрасываемые вверх случаем, и, лишь истратив почти все силы, осознают вдруг тщетность этого лжевозвышения. На высоте миллиона, положения в обществе, генеральства, наполеонства, фердинандства и проч. они вдруг чувствуют потребность простого счастья человеческого. Они стремительно летят вниз по мнимым ступеням, чтоб начать новый подъём – на этот раз подлинный.

Образ лестницы остаётся, но он теперь не двоится, не совпадает буквально с реальными маршами в департаментах, министерствах и канцеляриях, он духовен, иносказателен, метафоричен. Эта лестница ведёт не к звезде, не к голубой кавалерии через плечо, не к уюту с "хорошенькой" в обставленном бронзой и зеркалами будуаре, не к херсонским поместьям, а выше.

Но на первом этапе это ещё та лестница, лестница, о которой мечтают в честолюбивых снах помощники столоначальников и титулярные, майоры и действительные студенты, лелеющие в фантазии своей новый крест и прибавку к жалованью. Это лестница чина, благополучия и "службы отечеству", "службы государю", как называют её для прикрытия своего аппетита все искатели лент и наград.

Тем, кто сразу оказывается на высокой ступени, почти рождается на ней, это стремление взять реванш за положение внизу незнакомо. Они спокойно и медленно движутся по восходящей, предначертанной им их знатностью. Стоящему внизу надо начинать снизу. И он спешит.

Лестница эта опять уходит высоко вверх, а он не может взлететь по ней единым духом, как мечталось ему в Нежине, он должен карабкаться, ползти и переползать медленно, хотя он всё ещё надеется на то, что настанет миг, и он перескочит десятки ступеней сразу и окажется всё же наверху, ибо служить 35 лет, чтоб выйти в отставку и получать пенсион, годный лишь для пропитания, – это не его мечта, не его удел. Он пишет о "просторе", о необходимости сделаться полезным "огромной массе государственной", и здесь в коллежском регистраторе Гоголе-Яновском говорит Гоголь.

Он уже Гоголь, хотя никто не знает этого, и он сам не подозревает, что всё, что станет впоследствии Гоголем, уже есть в нём, заложено, дано ему от природы и расписано в расписании, но не в штатном расписании Департамента уделов, возглавляемого гофмейстером и кавалером Л. А. Перовским, а в другом, под которым нет подписей начальников отделений и столов. Стихийно сознавая это, он вынужден, однако, находиться среди них каждый день, кланяться им, терпеть неуважение швейцара, мёрзнуть на обжигающем морозце и вприпрыжку пересекать заветный Невский, по которому не спеша прогуливаются богачи в меховых шубах и валяных сапогах.

Усердие Гоголя вознаграждается: его делают помощником столоначальника с окладом 750 рублей в год. Однако чиновники в этой должности обычно получали 1000 и даже 1200 рублей в год, ему же положили на треть меньше. А ему только на стол и квартиру требуется в месяц сто рублей. Где же взять остальные? Он просит эти сто рублей (потом снижая сумму до восьмидесяти) у маменьки, у единственного своего "ангела", который уже не раз выручал его. "Всякая копейка у меня пристроена", – пишет он ей и сознается, что вынужден отказаться от многих мелких удовольствий, которые позволяют себе его сослуживцы, как-то: участие в дружеской пирушке с выпивной и угощениями, катание на извозчике, посещение театра.

День его расписан по часам, начинается он со службы, потом обед в казённом заведении, гуляние по городу, посещение классов Академии художеств, где он на правах вольноприходящего учится рисунку. Изредка выпадает ему обед в гостях или чай, или встреча с "одноборщниками" нежинскими, которые, впрочем, летом разъезжаются по дачам или предпочитают отпуск в малороссийской деревне, дома, под крылом родительским. Он не может себе этого позволить: дорога домой непосильна для его бюджета.

Летом Петербург превращался в парилку: избыток перенагретой влаги давил в лёгкие, стоячий воздух, пропахший городскими испарениями, кружил голову, на пятом этаже, под самой крышей, которая раскалялась от немилосердного солнца, было душно, а белая ночь гнала сон, и лишь прохлада воды и деревьев на островах, где уютные дачи прятались в тень старинных дубов и лип и где был простор зелёный – не застроенный камнем, не замощённый булыжником, не засыпанный пылью – спасала от тоски и отчаяния.

Назад Дальше