Он попадал сюда после нудного дня сидения в огромной общей зале, где томились десятки таких же, как он, безымянных перьев, переписывавших, переписывавших и переписывавших. Отрываясь от бумаги, он видел их лысины, их стоячие воротники, их коки, напомаженные дешёвой помадой и завитые у цирюльника на Вознесенском проспекте, и слышал скрип перьев, изредка обмакиваемых в чернильницы.
Этот шелест переписыванья ещё долго потом отдавался в его ушах, когда он, схватив шинель или плащ из рук швейцара, почти выбегал на улицу, счастливый, что наконец на сегодня вырвался из своей тюрьмы. Впрочем, и в эти унылые часы работала не только его рука, но и слышало всё, что происходило вокруг, его чуткое ухо, а глаз схватывал чёрточки и черты, ужимки, жесты и тайные отклонения от расчерченной уставной жизни, которыми жил этот муравейник, состоящий всё же из живых людей.
Там сплетничали о последней награде начальника, иронически тыча в "Сенатские ведомости", в другом конце поднимался шёпот об актрисе, которая танцевала нынче в итальянской Опере (кто-то проник на галёрку), кто-то жаловался на квартирную хозяйку и вонь во дворе, оскорбляющую его благородное обоняние, там складывались на пирушку, звали соседа на вист.
По выцветше-зелёному полю вицмундирного сукна изредка пробегал какой-то живой ветер, лица менялись, на них появлялось своё выражение – но это бывало редко: обычно в дни выдачи жалований, награждений или предстоящих праздников, на которые их отпускали домой. Больше всего здесь не любили, когда кому-то выпадало повышение по службе. Отношения сразу менялись, бывшие товарищи переставали прямо смотреть друг другу в глаза, низший смотрел на высшего уже не так, как вчера, появлялось что-то неуловимо-заискивающее, второсортное, просительное во взгляде, а высший, бывший ещё вчера на одной ноге с низшим, сам не замечал, как вытягивается его фигура, как растёт он даже физически, как меняется его голос и выражение глаз.
Он уже переходил за другой стол – который был шире, где больше располагалось бумаг, а подход был затруднён существованием между ним и остальным – вчера ещё его! – миром другого чиновника, который должен был передать эту бумагу ему, доставить её, а не просто бросить или перебросить со стола на стол, как это делают равные между собой.
Гоголь почувствовал это, когда из рядового писца стал вдруг помощником начальника стола, на полступеньки выше поднявшись над своими сослуживцами. В приказе о его повышении говорилось: "Хотя чиновник сей состоит на службе не более четырёх месяцев, но, получив хорошее образование и оказывая должное усердие, может с пользой справлять свою должность".
Но "сей чиновник" не только чиновник. Он верно служит днём в присутствии, кланяясь столоначальнику и начальнику отделения, а в ночные часы его мысль гордо витает над серою громадою города, переносясь от скученности околосенных переулков к просторам набережных, к разливу вольной Невы, к площадям и бульварам, которые он ещё завоюет, завоюет.
Приходит осень, Петербург съезжает с дач, начинается оживление на Невском, возле театров, кондитерских, английских и французских магазинов, возле дома госпожи Энгельгардт, где даются концерты. Вновь тщеславие выплёскивается на улицы, вновь манит его сверкающий по вечерам Невский, где ему нечем покрасоваться, где франты демонстрируют последние парижские моды, а бакенбарды иностранной коллегии производят неотразимое впечатление на дам. И вновь вспыхивает в нём желание оставить этот призрачный мир, мир мимолётных ценностей, где всё оборотно, ненастояще, выскальзывает из рук, где огни и цвет лиц искусственны, где разговоры фальшивы, а гулянье по улицам напоминает театр, только нет будки суфлёра, подсказывающего актёрам текст.
Мысли об оставлении столицы – это мысли малодушия, приступы которого то и дело посещают его, ибо он всё тот же безвестный титулярный советник, ничего не добившийся, не замеченный никем, кроме своего непосредственного начальника, который смотрит на него снисходительно-свысока, ибо он его покровитель, без него не видать бы ему ни места, ни жалованья, ни уважения в глазах департаментского швейцара.
Возле дома Гоголя много мастерских, и уже с утра из их окон слышится стрекот швейной машины, пыханье горна, стук по железу, скрип рубанка или удары топора, отёсывающего брёвна. Звуки эти будят Гоголя раньше, чем он бы хотел, он мог бы ещё поспать, но вместе с мастеровым людом поднимается и его Яким, привыкший вставать чуть свет в деревне, и начинает мараковать насчёт завтрака, собирается на Сенной рынок за овощью или растапливает печь, чтоб сварить немудрящую кашу, или с котелком отправляется к хозяйке или в трактир, где выдают по дешёвке горячую снедь.
Хозяин его, засидевшийся с ночи над толстой грубой тетрадью, купленной им тоже в дешёвой лавке, тетрадью, в какие обычно приказчики записывают приход и расход, с трудом протирает глаза, ворочается с боку на бок и уже не может вернуть ушедший сон, в котором так сладко привиделась ему Малороссия, белые хатки над Псёлом и гроздья чёрных вишен, набухших сладостью, которые так и просятся в рот. Сны эти снятся ему после проведённых над тетрадкою бдений, после того, как он почти въяве, на бумаге возвращался к ним, описывая знойный полдень в каком-нибудь тихом сельце с прудом-ставком посредине, плавающих в нём безмятежно крячек и сморенную солнцем и ленью, прилёгшую отдохнуть жизнь, которой, кажется, не будет конца – так бесконечно ленива она, так беспечна к отсчитыванию часов и суток.
Наконец настаёт и его час. Это роковые восемь утра, когда, наскоро перехватив чего послал бог и трактирщик, чиновник схватывает свою папку или портфель, где лежат перья и захваченные вчера со службы бумаги, и пешочком-пешочком, или, как говорил Гоголь, пёхандачком, начинает свой бег по пересечённой местности. Он бежит по Столярному, по Мещанской, выскакивает на Гороховую и сразу попадает во встречный поток, направляющийся на Сенную, в поток пешеходов и извозчиков, нищенок, мещан, просителей у богатых подъездов и на дрожках едущих чиновников.
Да, есть такие, которые ездят и на дрожках, но это уже солидные надворные и коллежские советники, не титулярным чета, и мундиры на них почище, и шляпы пофорсистей, и лица поглаже, и выражение глаз победней. Уже подходя к департаменту, Гоголь наталкивается на карету статского, который никогда не приезжает раньше времени и лишь изредка в срок, а то и вовсе не приезжает, принимая бумаги на дому, тем более если он живёт в том же здании, в казённой квартире.
Сидение в департаменте выработало в Гоголе только одно – умение красиво писать. Действительно, если посмотреть его беловики, тексты, переписанные им для себя, то мы увидим тренировку писца, мастера своего дела, который может страницу за страницей писать без помарок, не ошибаясь ни в одном слове, ни в одном завитке заглавной буквы, не съезжая в конце строки вниз, не нарушая стройности и симметрии всего вида страницы. То, что он делал, не приносило пользы даже его начальнику, ибо он, не глядя, пробегал лист глазами и тут же складывал его в папку, которая потом отправлялась на хранение под таким-то номером в архив или передавалась на другой стол, а оттуда уже поступала или начальнику отделения, или выше. Но и там её не читали, ибо она никому не была нужна, и движение бумаги, приносившее каждому державшему её мгновение в руках месячный оклад, пенсион, наградные и через несколько лет орден на шею, там и заканчивалось, и она навечно исчезала в толще таких же бумаг, окаменевших в подвалах и на полках хранилищ, где ими – по случаю чрезвычайной грубости листа – брезговали даже крысы.
В семь часов открываются клубы, в театрах зажигают лампы, лампы вспыхивают и у подъездов богатых домов. Хозяева их готовятся к выездам, на кухнях и в лакейских тем временем играют в карты, в шашки: скоро господа уедут, и настанет полная воля. Жандармы на конях расставляют у театров кареты первых зрителей, фонарщики ждут, когда над домами Большой Морской появится красный шар – сигнал того, что надо зажигать фонари. Как только он появится, они приставят лесенки к фонарям и, накрывшись рогожею, чтоб не быть закапанными салом свечей, поднимутся по ним к стеклянным дверцам фонарей и зажгут эти светильники города, которые, смешав свой свет с его туманом или сиянием вывесок магазинов и окон квартир на Невском, образуют тот фантастический сплав тьмы и света, игры красок, который накинет на главную улицу города покров таинственности и сказочности, всегда очаровывающих, когда только попадаешь на неё из узких прилегающих улочек. Невский слепит и ослепляет, и от блеска этого кружится голова, и поневоле хочется попасть за эти окна в бельэтаж, где льётся полный свет и творится иная жизнь, которая и не подозревает о текущей рядом жизни, о вздохе бедности, затаённой гордыне и великом замысле, рождающемся, может быть, сейчас в чьей-то голове.
Выходя вечером прогуляться (осенние сумерки в столице наступают рано), Гоголь шагом отправляется в сторону Дворцовой площади, заглядывая с тротуара в ярко освещённые окна домов с колоннами, с роскошными подъездами, возле которых стоят богатые кареты с шестёрками лошадей, укрытых расшитыми попонами.
Иногда в щели разошедшихся штор он видит алмазно переливающиеся люстры, лепной потолок с амурами, порхающими по розовому или нежно-зелёному полю, изображения богов и богинь, которые всё видят сверху и несмущаемо-равнодушны к тому, что происходит внизу, бесстрастно-постоянны в своём равнодушии к музыке, шарканью ног, каламбурам, остротам, светским новостям, которые каждый вечер одни и те же, хотя действуют в них разные лица и дамы смеются каждый раз новой сплетне по-новому, по крайней мере, им кажется, что по-новому.
В те часы, когда Гоголь возвращается после прогулки, свет разъезжается из театров, караульщики укладываются на лестницах магазинов, подстелив себе войлоку или сукна, извозчики дожидаются у дверей ресторанов пирующих, и скачет карета с бала, за окошком которой мелькает прекрасное личико, утомлённое праздником, все в белом, недоступно-далёкое, о котором нельзя сметь и мечтать. Пустеет столица. Только будочники и конные патрули бодрствуют, и изредка раздаётся оклик "Тойдь?!" ("кто идёт?") без ответа, эхом отдающийся в пустых кварталах.
Тогда-то и наступает время творца, время один на один со свечою, бумагою, воображением своим и тетрадками, в которые он заглядывает просто так, чтоб сверить слово, поправить описание, вылившееся вдруг без воли автора само собой, по призыву памяти.
В эти часы, когда слышится храпение Якима и тихо всё в комнате Прокоповича за стеной, когда весельчак Пащенко умолкает в третьей комнатке и весь дом Зверкова превращается в какую-то медленно плывущую по ночи скалу, и даже мяуканье кошек затихает на крышах, железная воля и терпение сына Марии Ивановны вступают в действие, и на его месте оказывается уже не переписчик бумаг, не помощник начальника третьего стола второго отделения Департамента уделов, а не ведомый ещё никому Рудый Панько, хотя Диканька тут вовсе ни при чём, и хутора при ней никакого нет, врёт он всё, врёт с начала до конца, от первой до последней строки, но как врёт: сам чувствует – врёт красиво и сильно!
Глава вторая. Рудый Панько
Мне кажется, что теперь воздвигается огромное здание чисто русской поэзии, страшные граниты положены в фундамент, и те же самые зодчие выведут и стены, и купол, на славу векам, да покланяются потомки и да имут место, где возносить умилённые молитвы свои.
Гоголь – В. А. Жуковскому, сентябрь 1831 года
Почти каждый вечер собирались мы: Жуковский, Пушкин и я. О, если бы ты знал, сколько прелестей вышло из-под пера сих мужей.
Гоголь – А. С. Данилевскому, ноябрь 1831 года
1
Иронизируя по поводу отсутствия в России оригинальной прозы, "Северная пчела" в 1829 году писала: "В России есть и оды, и поэмы, и басни, и повести, есть история, драма, но… нет романа". Автор заметки Н. Греч намекал на то, что истинным родоначальником романа на Руси является его соиздатель Фаддей Булгарин, только что выпустивший "Ивана Выжигина". Если исключить этот намёк, то Н. И. Греч был отчасти прав. Как ни благоуханна, точна, свежа и лапидарна была проза Карамзина, поразившая в начале столетия русское общество, как ни строг и прекрасен был его чеканно-ясный и глубоко одухотворённый слог в "Истории Государства Российского", без которого нельзя понять грядущей исторической прозы Пушкина, его драматургии, критики Вяземского и вообще развития русской духовной жизни конца 20‑х – начала 30‑х годов, в литературе всё ещё господствовала поэзия, и Пушкин был её венчанным главою. Только что вышла "Полтава", подходил к завершению "Онегин", в конце 1830 года появилось лучшее творение зрелого Пушкина – "Борис Годунов".
К тому времени уже не было в живых Грибоедова, а комедия его, известная обеим столицам, лежала под спудом, неизданная и непоставленная. Но она уже была фактом литературной жизни, и 26 января 1831 года в бенефис актёра Брянского состоялось первое полное представление "Горя от ума" на петербургской сцене.
Начало 1830 года – это начало выхода "Литературной газеты", которую редактировал Дельвиг, но которая, по существу, была газетой Пушкина, точней, окружения Пушкина, в коем состояли лучшие литературные силы того времени. Сюда пришёл со своими статьями П. Катенин, здесь печатались Н. Языков, П. Вяземский, И. Киреевский, Е. Боратынский, Ф. Глинка, А. Хомяков, А. Кольцов, сам Дельвиг и, наконец, Пушкин. Собственной прозы у "Литературной газеты" не было, она обходилась переводами из Тика, Вальтера Скотта, Поль де Кока, отрывками из повестей и романов Сомова, Яковлева, Байского. Правда, она обещала, что познакомит публику с ещё неизвестными ей и не печатающимися под собственными именами писателями. Булгарин не замедлил съехидничать на её счёт: кто же эти "великие незнакомцы"? – он сравнивал их с Вальтером Скоттом, который не подписывал своих первых романов и прослыл "великим незнакомцем" у себя на родине. "Великих прозаиков мы не знаем на святой Руси…" – заключил автор "Ивана Выжигина".
"Выжигин" был своего рода вызовом "Онегину". России, по Булгарину, нужны были не рефлектирующие маменькины и папенькины сынки, не скучающие рифмоплёты типа Онегина, которые и пороху не нюхали и не знают, что такое соха, а экономисты, свежие головы и руки которых постоянно находятся в действии, в изыскании способов процветания России, не отягощённые ленью фамильной гордости и данным от рождения богатством.
Но именно богатства и ничего более (дух их не интересовал) они и добивались.
Недаром поэтому в романе так много говорилось о деньгах, о торговле, о крупных сделках, то возвышающих героев в их собственном лице и в глазах общества, то низвергающих на дно жизни. В романе Булгарина играли, и играли на большие деньги, мошенники тут плутовали по-крупному, а суммы, пускаемые в оборот, насчитывали столько нулей, сколько и не снилось не привыкшим считать их аристократам. В этом смысле "Выжигин" был откровенным романом "торгового направления", и не только потому, что автор его выручил солидный гонорар, но и потому, что идея денег как непременного подспорья нравственности была главной его идеей. Нет счастья без миллиона – так звучал финал "Выжигина", это было рождение на Руси не только литературы вульгарно-развлекательной, массовой, рассчитанной на низкий вкус толпы, это было начало литературы обслуживания, которая бросила перчатку высокой духовности в лице Пушкина.
Пушкин был не один. Вокруг него и за ним стояли образованные силы русской литературы и её невыявленные таланты. "Цель нашей газеты, – писала "Литературная газета", – не деньги, а литература". Поэтому вокруг неё объединялись все, кто искренне стремился в отечественную словесность, кто нёс в неё вдохновение, культуру, вкус и сознание высокого долга искусства. Среди них был и будущий "великий незнакомец" Николай Гоголь.
2
В "четвёрток" 1 января 1831 года вышел очередной номер газеты Дельвига. Он открывался стихотворением Пушкина "Кавказ". Рядом были напечатаны статьи "Несколько мыслей о преподавании детям географии" и глава под названием "Учитель" из малороссийской повести "Страшный кабан". Статья была подписана – Г. Янов, глава из повести – П. Глечик. Под обоими этими псевдонимами скрывался Гоголь. Состоялась наконец его встреча с тем, кого он боготворил и с кем судьба не даровала ему счастья повидаться очно. Пушкин и Гоголь встретились впервые на страницах "Литературной газеты", но замечено это было только одним из них.
Плетнёв, призывая Пушкина обратить внимание на статьи Г. Янова и П. Глечика и говоря, что они писаны Н. Гоголем, советовал ободрить подающий надежды талант. Пушкин, опечаленный смертью Дельвига (тот умер 14 января 1831 года), писал Плетнёву: "Мне кажется, что если все мы будем в кучке, то литература не может не согреться и чего-нибудь да не произвести…" А на вопрос о Гоголе отвечал: "О Гоголе не скажу тебе ничего, потому, что доселе его не читал за недосугом".
Что ж, читать, собственно, пока было и нечего. Гоголь недаром прятался под вымышленными именами – чувствовало его перо нетвёрдость, ученический свой наклон. Нужно учитывать и то, что опасения Гоголя были по большей части опасениями перед провинцией, перед теми людьми, которые его знали (знали его родителей, его фамилию), и где имя Гоголь что-то говорило читателям. И хотя столичные литературные новости едва докатывались до Полтавщины (не забудем и Нежин), всё же плохой отзыв, напечатанный в журнале или газете, мог бомбой взорваться там. А сколько позора и слёз для маменьки! И как потом показаться всем на глаза!
Связь с провинцией была связью происхождения и родства, связью воспоминаний детства и юности. В первые годы в столице Васильевка просто кормила его. Потом она стала поставлять материал для его "Вечеров". Понеслись в Петербург письма и посылки, в которых маменька и сестра Марья (а с ними родственники и соседи) слали ему списки песен, сказок, поверий, комедии отца и костюмы малороссиян. Всё это шло в дело. Провинция стала его усердной корреспонденткой и поставщицей литературного сырья. Но она жаждала вознаграждения. Ей не терпелось увидеть своего посланца на верху лестницы. Она подстёгивала, раздражала честолюбие. Не ударить в грязь лицом для Гоголя прежде всего означало не ударить в грязь лицом перед теми, для кого он был никто, кто видел я помнил его никем. Отъезжая в Петербург в декабре 1828 года, он сказал провожавшей его С. В. Скалой: "Прощайте. Вы, конечно, или ничего обо мне не услышите, или услышите что-нибудь весьма хорошее". Как вспоминает С. В. Скалой, Гоголь удивил её этими словами. "В то время, – добавляет она, – мы ничего особенно в нём не видели".