Нет, Гоголь не мог обижаться на критику. Она не только снисходительно, но и ласково приняла его. Пусть она не за то хвалила его. Но Пушкин понял. Он единственный отгадал природу таланта Гоголя: истинная весёлость и – внутри её – поэзия и чувствительность. Это понимание лиризма Гоголя, одушевляющего его смех, божественного огня (и прежде всего в сочувствии и любви к человеку), без которого его юмор был бы только юмор, и есть пророчество Пушкина. Л. Якубович, присоединявшийся к мнению Пушкина, был прав, когда писал, что "великий талант… отдаёт полную справедливость юному таланту".
* * *
Гоголь благодушествует и пишет вторую часть "Вечеров". Она, собственно, написана, но нужно кое-что дописать, выверить, помарать и поправить. Настроение у него весёлое, у него даже слегка кружится голова. Впервые в жизни у него завелись деньги, и он спешит к Ручу (лучший петербургский портной) заказывать фрак, у Пеля оставляет заказ на лучшие в столице сапоги, ездит только на извозчике. Заглядывает и он в такие заведения, про которые не принято писать в благородных биографиях, но что поделаешь – такова жизнь, в особенности жизнь молодого человека, вчера ещё считавшего гроши, а сегодня проснувшегося богатым.
Итак, он одет, на хорошей квартире и должности, о нём говорят в газетах, столпы российской словесности беседуют с ним как со своим, и успокоена маменька и провинция, так долго сокрушавшиеся, что он не генерал, а учитель. "Порося моё давно уже вышло в свет… – пишет он в те дни Данилевскому. – Оно успело уже заслужить славы дань, кривые толки, шум и брань".
Он рассказывает своему товарищу о вечерах, проведённых в Царском, и в том же тоне сообщает маменьке, что "испанский посланник, большой чудак и погодопредвещатель, уверяет, что такой непостоянной и мерзкой зимы, какова будет теперь, ещё никогда не бывало…". Это звучит так, как будто он знаком с этим испанским посланником уже не один год и видится с ним чуть ли не ежедневно.
Он сердится на полтавского почтмейстера за задержку его корреспонденции и грозит тому, что донесёт на него куда следует, и более всего тем высоким особам, с которыми лично знаком и кому подчиняется русская почта. То князь Голицын (главноуправляющий почтовым департаментом), Булгаков (директор почтового департамента) и сам Кочубей, председатель Государственного совета.
"Сделайте полтавскому почтмейстеру строгий допрос, – пишет он матери, – где находится следуемая вам посылка, и почему он не дал вам знать тотчас по получении её? Это дело такого рода, за которое сажают под суд…" "Скажите мошеннику полтавскому почтмейстеру, – прибавляет он в том же тоне, – что я на днях, видевшись с кн. Голицыным, жаловался ему о неисправности почт.
Он заметил это Булгакову, директору почтового департамента; но я просил Булгакова, чтоб не требовал объяснения от полтавского почтмейстера до тех пор, покамест я не получу его от вас". Всё это была чистейшей воды мистификация, но она, должно быть (правда, с некоторым запозданием), подействовала на полтавского почтмейстера, на любопытство которого и рассчитывал Гоголь, хорошо знавший нравы русской почты. Недаром его дед был почтмейстером, а отец числился по почтовой части, и сам Д. П. Трощинский был некогда министром почт.
Книжка его, как он пишет, "понравилась здесь всем, начиная от государини…" "Будьте здоровы и веселы, – повторяет он, – и считайте все дни не иначе как именинами…"
То была для него пора именин, именин сердца, скажем мы, пользуясь его собственным позднейшим выражением. И потому он желает всем "трудиться и веселиться". Вглядываясь в эти его пожелания, думаешь, что для Гоголя веселье – это естественное состояние жизни, проявление полноты её, лишённой чувства недостатка или ущербности. Это не в буквальном смысле слова смех (хотя и смех тоже), а именно состояние радости бытия, упоения им, безбрежности ощущения себя в безбрежном, состояние вдохновения и здоровья.
Если человек живёт – он веселится, если он прозябает – нет веселья и нет жизни: это невесёлая жизнь. Веселье – бодрость духа и тела, надежда и вера, вера в своё настоящее и грядущее, вера в то, что всё идёт так, как должно. Это и вера на один день, и вера в высшем значении. Всё, что по ту сторону этого состояния, – "низкое существование". В нём холодно, зябко, в нём существо человека съёживается, а не распрямляется, уходит в себя, ищет не общения, а одиночества. "Скучно оставленному!" – эти слова уже написаны Гоголем, и они венчают "Сорочинскую ярмарку". Всё несётся и кружится поначалу в этой повести, веселье – подчас с бесовским (но не мрачным, а лихим) оттенком – вертит и распоряжается действием, и вдруг, когда, кажется, оно должно разрешиться бравурными звуками свадебной музыки, раздаётся обрыв струны, порождающий резкий отзвук грусти в сердце.
Это знаменитый финал, где Гоголь, наблюдая свадебное веселье, внезапно обращает внимание на старушек, как будто бы и принимающих в нём участие, и вместе с тем отсутствующих, далёких от него. От их "ветхих лиц" веет "равнодушием могилы", они если и вступают в круг, то делают это с безжалостностью "автоматов", которые механически повторяют общие движения. Безжизненность и близость смерти – вот что навевает тоску. Смех обрывается на смерти, на угасании, на остывании тепла в человеке, на потухании духа радости, который для Гоголя ещё и дух молодости.
Смерть вторгается в жизнь и гасит смех, близостью своею навевает холод на жизнь, как надвигающийся вечер остужает и гасит тепло дня. "Гром, хохот, песни слышались тише и тише. Смычок умирал, слабея и теряя неясные звуки в пустоте воздуха. Ещё слышалось где-то топанье, что-то похожее на ропот отдалённого моря, и скоро всё стало пусто и глухо.
Не так ли и радость, прекрасная и непостоянная гостья, улетает от нас, и напрасно одинокий звук думает выразить веселье? В собственном эхе слышит уже он грусть и пустыню, и дико внемлет ему… Скучно оставленному! И тяжело и грустно становится сердцу, и нечем помочь ему".
Вот та самая поэзия и чувствительность, о которых писал Пушкин! Именно она проглядывает уже в первой книге "Вечеров" через гоголевское "веселье". И уже возникает как отрицание веселья образ тоски, скуки, который, когда Гоголь станет писать "Мёртвые души", дорастёт до фантастических размеров "Исполинской Скуки", охватывающей мир.
Но пока он веселится. И веселье молодого огня в крови ещё берёт верх в его писаниях и настроении. То сама жизнь веселится и забивает скуку, тоску и смерть, покрывая их ропщущий – и пока одинокий – звук торжеством смеха.
6
Составляя в 1842 году первое собрание своих сочинений, Гоголь написал для него предисловие. В нём он так отозвался о "Вечерах на хуторе близ Диканьки": "Всю первую часть следовало бы исключить вовсе: это первоначальные ученические опыты, недостойные строгого внимания читателя; но при них чувствовались первые сладкие минуты молодого вдохновения, и мне стало жалко исключить их, как жалко исторгнуть из памяти первые игры невозвратной юности".
Так судил Гоголь свою книгу. То был суд автора "Ревизора" и первого тома "Мёртвых душ", автора "Миргорода" и "Арабесок". Меж тем этих сочинений не было бы, не будь "Вечеров на хуторе близ Диканьки". Более того, без них не понять и последующего Гоголя. Гоголь, для которого возврат к юности, к состоянию молодого вдохновения станет мечтой и надеждой.
Мечта и существенность выступают главными героями и этого первого большого творения Гоголя. Мечта здесь как бы преобладает над существенностью, верховодит ею, она вмешивается в прозаическое течение существенности и расцвечивает её своими красками.
Мир Гоголя в "Вечерах" красочен, многоцветен. Он переливается сотнями цветов-то цвета украинской степи в разгар дня и в час заката, украинского неба, Днепра, праздничного веселья на ярмарке, цве́та одежд парубков и дивчат, убранства сельской свадьбы и крестьянской хаты. В изобилии этих красок ощущается чувство изобилия жизни и воображения автора, щедрость глаза и щедрость кисти, способных, и во сне и наяву увидеть торжество света и цвета.
Живопись "Вечеров" щедра, густа, ярка – нельзя отвести глаз от этого полотна, на котором веселится во всю силу своего жизнелюбия народ – народ, отделённый каким-нибудь столетием от собственного младенчества, То юность нации, ещё не успевшей втянуться в раздробленный XIX век, ещё нерасчленённо чувствующей и нерасчленённо мыслящей. Само мышление её образно, чувственно, художественно – недаром у Гоголя и герои то поэты (Левко), то живописцы (кузнец Вакула), то просто вольные казаки, тоже в некотором роде поэты своего дела. Таков Данило Бурульбаш в "Страшной мести" – образ предшественника Бульбы, образ задумчивого рыцаря, в котором романтическая печаль соединяется с неистовостью запорожца, с безоглядной отвагой и верой в крепость казацкой пики.
Таковы Грицько и его товарищи в "Сорочинской ярмарке", дед дьяка Фомы Григорьевича в "Пропавшей грамоте" и "Заколдованном месте".
Этим героям весело лишь в бою, на миру, на свадьбе или на празднике, когда народ – воюет он или отдаётся всеобщей "потехе" – срастается, как пишет Гоголь, "в одно огромное чудовище". Это срастание, слияние для них: важнейшее чувство, вот отчего почти в каждой повести действуют то свадьба, то ярмарка, то шинок – место сбора толпы, собрания, где раздаются песни, рассказывают небывальщины, танцуют, ссорятся, мирятся. Гоголь в "Вечерах на хуторе близ Диканьки" – мастер массовых сцен, в которых вихрь единящего переживания захватывает всех.
И как сила, отъединяющая, разъединяющая, отторгающая человека от всех и от самого себя, выступает здесь зло. Зло в книге Гоголя, даже если оно является в комическом облике, более всего страшится душевной чистоты. Вот почему на его пути в "Ночи перед Рождеством" встаёт "самый набожный" из героев повести – кузнец Вакула, а в "Страшной мести" – святой схимник. Вакула побеждает чёрта своим простодушием, он зачаровывает "врага рода человеческого" своей любовью и своим художеством – так заклинает Гоголь своим художеством нечистую силу.
Зло в "Вечерах" аллегорично, оно предстаёт в образах народной фантазии и вместе с тем, опускаясь на землю, приобретает черты реального злодейства, вписывающегося в историю Украины. Басаврюк в "Вечере накануне Ивана Купала" шатается в чужой стороне, он "католик", с ляхами водит дружбу и мрачный колдун. "Всего только год жил он на Заднепровье, – говорится о нём, – а двадцать один пропадал без вести". Лишь чёрт в "Ночи перед Рождеством", кажется, ни то ни сё, существо без роду, без племени и без дома, что очень важно для Гоголя.
Идея дома, родины составляет капитальную идею "Вечеров на хуторе близ Диканьки". Нет поганее поступка, чудовищней помысла, чем поступок и помысел против родины. Зло, по мысли Гоголя, безродно, добро всегда имеет дом и родину. Это дом пана Данилы (до того, как в него явился колдун), дом деда Фомы Григорьевича, дом Пасичника, дом Вакулы и Оксаны в финале "Ночи перед Рождеством", у порога которого стоит молодая мать с младенцем на руках и стены которого изукрашены фигурами казаков верхом на лошадях и с трубками в зубах.
На доме всё стоит, домом и строится. Дом, построенный на любви, на согласии, стоит долго. Дом, основанный на несчастье, разрушается. Так разрушается и сгорает хата Петруся и Пидорки в "Вечере накануне Ивана Купала", исчезает в огне замок колдуна, остаётся в запустении дом сотника в "Майской ночи". В каждом из них обитало преступление.
Гоголь карает сказочное зло сказочным способом. Страшная месть в одноимённой повести напоминает страшный суд. Даже образ Всадника на вороном коне, стоящего на горе Криван (в Карпатах) и поджидающего зло, навеян образом всадника из Откровения Иоанна Богослова. Катерина говорит отцу-колдуну: "Отец, близок страшный суд!"
Страшный суд, совершающийся над колдуном в "Вечерах на хуторе близ Диканьки", апокалипсичен-то не частное осуждение одного грешника, а как бы справедливая тризна по мировому Злу: поэтому отворяются пространства, раздвигаются дали, и из Киева становятся видны Карпатские горы. И за одним грешником тянется цепь грешников, тянется весь род греха – от мертвецов, лежащих в могилах, до живущего ещё колдуна.
Стихия сказки, предания, народной песни вольно чувствует себя в этой, может быть, единственно гармонической книге Гоголя. Как ни страшны страсти, которые раздирают её героев, как ни много здесь горя, страдания и искусов, книга эта всё же светлая, праздничная и воистину может быть сравнена с "игрой" (это слова Гоголя), с огромною ярмаркою страстей, где злые страсти умиряются светлыми, где радость одолевает горе, а смех, веселье и вдохновение берут верх над унынием и предчувствием раскола. Речь идёт о расколе мечты и существенности, об их вражде, о трагическом разрыве между ними, которые очень скоро и непоправимо осознает Гоголь.
Тут они ещё в единстве. Сказка пересиливает существенность, но не отрывается от неё. Тут и обыкновенная жизнь сказочна, фантастична. Чудесные приключения случаются с героями на земле, в их хатах, посреди потребления горилки, бесед о строительстве винокурен, о ценах на ярмарке, о продаже лошадей и пшеницы. Ведьма в "Ночи перед Рождеством" обыкновенная баба, к ней пристают мужики с заигрываниями, ведьма в "Сорочинской ярмарке" просто Хивря, то есть Хавронья, свинья. К ней наведывается через плетень молодой попович. Чёрт в "Ночи перед Рождеством" и вовсе смешон, он мёрзнет на морозе, дует в кулак, его бьют плёткой, сажают в карман, осёдлывают, как коня. И таинственная утопленница в "Майской ночи" сует Левко в руки прозаическую записку от комиссара с приказанием голове немедленно женить своего сына на Ганне.
Мечта-сон и мечта-явь не разделяются у Гоголя. Мечта не выморочна, не тщедушна. В ней нет натяжки, болезненности, бессилия вымысла, который не может совладать с реальностью и потому отрывается от неё. Она в "Вечерах на хуторе близ Диканьки" ещё полнокровна, победоносна, как и поднимающаяся с ней вместе в царство сказки жизнь.
Действие свободно переносится из XIX века ("Сорочинская ярмарка") в XVII ("Вечер накануне Ивана Купала"), затем в XVIII ("Майская ночь, или утопленница", "Пропавшая грамота", "Ночь перед Рождеством") и вновь в XVII ("Страшная месть"), и опять в XIX ("Иван Фёдорович Шпонька и его тётушка"). Окольцовывают обе части книги рассказы деда дьяка Фомы Григорьевича – лихого запорожца, который своей жизнью как бы соединяет прошлое и настоящее, быль и небыль. Само время не разрывается на страницах книги Гоголя, пребывая в некоем духовном и историческом единстве. То "прадедовская душа шалит", как говорит Фома Григорьевич, и души внуков – рассказчиков "Вечеров" – откликаются ей.
7
Всё, кто помнит Гоголя в ту пору, помнят его весёлым. Он оживлён и одушевлён, несмотря на грянувшие холода, на петербургский мороз, который теперь не так сильно щиплет его за уши, ибо на нём новая шинель. Он прогуливается по Невскому с тростью, ещё не узнанный, но уже известный, хотя известность его ограничена кругом редакций, нескольких домов и родной Васильевки.
В самый бы раз подумать и о подруге жизни, о приключении, которое приличествует молодому человеку 23 лет, кое-чего уже достигшему. Да и первые проблески надвигающейся весны (на солнечной стороне Невского уже пригревает и капает) к тому подталкивают. Подстёгивает его и закадычный друг Данилевский, который шлёт ему жаркие письма с Кавказа (он лечится в Пятигорске), где у него завязался истинный роман на водах в духе Марлинского, с тем исключением, что его возлюбленная падка на дары, и Гоголю летят заказы на французские духи́, ноты, новейшие книжки и просьбы заказать модное платье у того же Руча "Солнце Кавказа" (как называет Данилевский свою незнакомку), видать, сильно жжётся, и дыхание этого огня доносится до стен холодной столицы и до чувствительного сердца поэта.
Да и не один Данилевский – все вокруг или влюблены, или женятся. О своих похождениях докладывает старый нежинский ловелас Кукольник, увивается за хорошенькой актриской Прокопович, да и собственная сестра Гоголя, Мария, готовится к свадьбе. Сообщения об этом поступают из Васильевки, и маменька намекает ему, что недурно бы расщедриться на подарок. Он посылает сестре пятьсот рублей (ещё год назад – весь его годовой оклад) и подробно расспрашивает о женихе.
Итак, настало время и ему подумать о себе с этой стороны, взглянуть на себя глазами отца семейства и главы дома. Вон и Пушкин женился, хотя теперь его "нигде не встретишь, как только на балах" (строчка из письма к Данилевскому) и не очень-то он как будто счастлив. (Пушкин в то время пишет: "нет у меня досуга, вольной холостой жизни, необходимой для писателя".) Сосватана и черноокая Россет, и только один Жуковский, кажется, собирается коротать свой век холостяком, но ему пятьдесят.
И вот в письмах к Данилевскому (являющихся ответами на его страстные признания в любви к "солнцу Кавказа") начинают мелькать гоголевские намёки на щекотливую для него тему – щекотливую потому, что он о чувствах своих рассуждать не охотник. Не будь Данилевского и этой его страсти, мы, может быть, так бы и не узнали ничего об этом от молодого Гоголя, но вот повезло – влюбился красавчик офицер и разбередил сердце друга. Переписка с Данилевским – возвышенная со стороны Данилевского и ироническая со стороны Гоголя – приоткрывает некоторую завесу над тайной, которой всегда было ограждено всё интимное в жизни Гоголя. Всё, что происходило с ним, перегорало внутри, но тем сильней был огонь, запертый в сосуде, тем страшней могли быть последствия разгорания этого скрытого пламени.
Вспомним о нежинских "нимфах", о девичьей, об открытости деревенского быта, который был открыт и в любви. Недаром Гоголь в 1833 году, собирая материалы для сборника малороссийских песен М. А. Максимовича, с которым познакомился в Москве и которого полюбил как земляка и как литератора, впишет тому в тетрадь именно "срамные" песни, не ставя стыдливого многоточия там, где они обычно ставятся. Максимович, оправдываясь перед потомством, сделает на полях разъяснение, что песни эти "вписаны рукою властною" Николая Васильевича Гоголя.
Отношение Гоголя к женщине колебалось меж двух крайностей – поэтического обожествления и самого трезвого, почти бытового взгляда на "дела любви". К тому времени, о котором идёт речь, он пишет своего "Шпоньку", где создаёт образ скромного поручика П *** пехотного полка, владельца осьмнадцати душ крестьян и небольшого имения в Малороссии, которому пришла пора жениться. И как перед великой загадкой останавливается его герой перед проблемой женитьбы.
Чтоб понять Шпоньку, мы должны понять его автора. Вот что пишет Гоголь Данилевскому 1 января 1832 года: "Подлинно много чудного в письме твоём. Я сам бы желал на время принять твой образ с твоими страстишками… Поэтическая часть твоего письма удивительно хороша, но прозаическая довольно в плохом положении. Кто это кавказское солнце?… сам посуди, если не прикрепить красавицу к земле, то черты её будут слишком воздушны, неопределённо общи и потому бесхарактерны". Сочувствуя другу, он требует от него всё же большей трезвости.