"Может быть, ты находишься уже в седьмом небе и оттого не пишешь. Чорт меня возьми, если я сам теперь не близко седьмого неба и с таким же сарказмом, как ты, гляжу на славу и на всё, хотя моя владычица куды суровее твоей. Если б я был, как ты, военный человек, я бы с оружием в руках доказал бы тебе, что северная повелительница моего южного сердца томительнее и блистательнее твоей кавказской. Ни в небе, ни в земле, нигде ты не встретишь, хотя порознь, тех неуловимо божественных черт (где же конкретность? где красавица, прикреплённая к земле? – И. З.) и роскошных вдохновений, которые ensemble дышут и уместились в её, боже, как гармоническом лице".
Значит, у Данилевского "страстишки", а у него – страсть. У того прозаическая часть плоха, а у него – в наилучшем виде. Но, ей-богу же, ничего нельзя понять из этого набора фраз, которые гораздо велеречивее, чем восторги кавказского влюблённого.
Гоголь как будто и не уступает Данилевскому, делает намёки и в то же время открывает карты: никого у него нет, он один, и его владычица вовсе не ходит по земле. Письмо это датировано весною, а весна всегда действовала на него возбуждающе, и вот, вдохновлённый ею, он отдаётся мечтам, вслух мечтает, и свидетельство тому – отклик на признания Данилевского.
Не имея что сказать по существу, Гоголь тем не менее продолжает обсуждать с Данилевским тему любви. Тот сердится на иронию Гоголя, пеняет ему за шутливый тон, Гоголь же оправдывается: "и что ты нашёл бессмысленного в том, что я писал к тебе, что ты говоришь только о поэтической стороне, не упоминая о прозаической? Ты не понимаешь, что значит поэтическая сторона? Поэтическая сторона: "Она несравненная, единственная" и проч. Прозаическая: "Она Анна Андреевна такая-то". Поэтическая: "Она принадлежит мне, её душа моя". Прозаическая: "Нет ли каких препятствий в том, чтоб она принадлежала мне не только душою, но и телом и всем, одним словом – ensemble?" Прекрасна, пламенна, томительна и ничем не изъяснима любовь до брака; но тот только показал один порыв, одну попытку к любви, кто любил до брака. Эта любовь не полна; она только начало, мгновенный, но зато сильный и свирепый энтузиазм, потрясающий надолго весь организм человека. Но вторая часть, или лучше сказать, самая книга – потому что первая только предуведомление к ней – спокойна и целое море тихих наслаждений, которых с каждым днём открывается более и более, и тем с большим наслаждением изумляешься им, что они казались совершенно незаметными и обыкновенными. Это художник, влюблённый в произведенье великого мастера, с которого уже он никогда не отрывает глаз своих и каждый день открывает в нём новые и новые очаровательные и полные обширного гения черты, изумляясь сам себе, что он не мог их увидать прежде. Любовь до брака – стихи Языкова: они эффектны, огненны и с первого раза уже овладевают всеми чувствами. Но после брака любовь – это поэзия Пушкина: она не вдруг обхватит нас, но чем более вглядываешься в неё, тем она более открывается, развёртывается и наконец превращается в величавый и обширный океан, в который чем более вглядываешься, тем он кажется необъятнее, и тогда самые стихи Языкова кажутся только частию, небольшою рекою, впадающею в этот океан. Видишь, как я прекрасно рассказываю! О, с меня бы был славный романист, если бы я стая писать романы! Впрочем, это самое я докажу тебе примером, ибо без примера никакое доказательство не доказательство, и древние очень хорошо делали, что помещали его во всякую хрию. Ты, я думаю, уже прочёл Ивана Фёдоровича Шпоньку. Он до брака удивительно как похож на стихи Языкова, между тем, как после брака сделается совершенно поэзией Пушкина".
Последняя фраза возвращает к повести Гоголя, помещённой во второй книжке "Вечеров". Повесть эта, загадочно обрывающаяся на самом интересном месте (когда в действие вступает любовная интрига), оказывается, должна была иметь продолжение… Но можно ли верить Гоголю? Да и дело не в продолжении, а в идее двух типов любви – любви до брака и любви в браке, любви законной и как бы увековеченной законом. Ей противопоставляется страсть – вспышка, которая столь же мгновенна, как вспышка пламени, и столь же способна испепелить человека. Гоголь в этом письме отдаёт предпочтение любви гармонической, спокойной. Романтическая "страсть", кажется, вызывает его улыбку.
Но… всё это в теории. На практике же, в том же "Шпоньке", он с большой подозрительностью относится к самой идее женитьбы. Зачем жена? Почему жена? – кажется, спрашивает он вместе со своим героем, удивляясь необходимости жениться. Шпоньку мучает страх перед женитьбой, страх перед женой. И хотя этот страх выражен пародийно, в нём слышится искренняя горечь человека, который не знает, "что делать" с женой. Само слово "жена" в гоголевском контексте приобретает некоторую нереальность, некий пугающий смысл, ибо оно явно отделяется от конкретной женщины и превращается в понятие, в символ, в угрожающий образ чего-то непонятного и таинственно-постоянного. Жена способна уменьшаться и увеличиваться, то сидеть в кармане Шпоньки, то в его шляпе, она как будто бы и человек, и вместе с тем у неё гусиное лицо, а вот она уже материя, шерстяная материя (эта конкретность убивает), которой торгуют в лавках и которую можно резать и отмеривать. Но в то же время эта жена говорит со Шпонькою мужским голосом, голосом командира П *** пехотного полка. И ещё жены много, она всюду, она везде, куда ни глянешь. В ужасе бежит от неё несчастный Иван Фёдорович, но она тащит его на верёвке на колокольню, и эта верёвка напоминает петлю, которая ещё до женитьбы грезится герою Гоголя.
Как это так, спрашивает себя Шпонька, я был один, и вдруг окажемся мы двое. Вместо одинокой кровати в моей комнате будет стоять двойная кровать. "Жить с женою… непонятно!" – восклицает он, и "тут его берёт тоска". Знакомое чувство, только на этот раз оно обращено на любовь.
Таков парадокс Гоголя. С одной стороны, он приветствует любовь и женитьбу, с другой – остерегается их. То человек был один (и единствен), сейчас он должен всем делиться с женою, он не только должен быть с нею везде вдвоём, он и душу свою обязан разрезать пополам, как ту шерстяную материю. Ибо жена не только к нему в карман успела влезть, спрятаться в хлопчатой бумаге и окружить его со всех сторон извне, она и там, внутри, уже делит его надвое, а это страшнее всего. Вот тебе и жена! Пожалуй, запрыгаешь на одной ножке, как прыгает во сне под одобрения тётушки бедный Шпонька, и полезешь на колокольню или ещё повыше.
Позже Гоголь в "Женитьбе" блестяще разовьёт эту идею бессмыслицы, заключённую в самом акте брака, соединения навечно двоих людей. Но уже и сейчас он чувствует "тоску" этой затеи, хотя как поэт и "романист" готов набрасывать картины семейного счастья. Кстати, в "Шпоньке" мотив женитьбы связан не только с главным героем. Тут всё как бы крутится возле этой темы, обслуживая её и подпевая ей. Всё предшествующее существование Шпоньки как бы стремится к событию женитьбы, и фон то комически, то полукомически-полутрагически освещает его судьбу.
Тётушка Шпоньки, мужеподобная Василиса Кашпоровна (и подавшая ему мысль о женитьбе) никогда не была замужем. Женихи отшатывались от неё ввиду её властного характера. Мать Шпоньки была престранная женщина, и "сам чорт… не мог бы понять её". Она в отсутствие его отца принимала у себя соседа Степана Кузмича, который наверняка и является истинным отцом Ивана Фёдоровича, ибо, умирая, завещал тому имение своё. Этой изменою маменьки и двусмысленностью рождения героя как бы предваряется его печальная участь, и недаром два сопутствующих ему персонажа – тётушка и Григорий Григорьевич Сторченко (сосед Шпоньки и брат его предполагаемой жены) – заядлые холостяки. Да и сама невеста Ивана Фёдоровича – белокурая кукла, с которой только о битье мух говорить и можно. Битье мух – самое тоскливое занятие: вот и поговори с же но и…
В декабре 1832 года Гоголь пишет письмо Данилевскому, где в последний раз касается своих сердечных дел: "Очень понимаю и чувствую состояние души твоей, ХОТЯ САМОМУ, БЛАГОДАРЯ СУДЬБУ, НЕ УДАЛОСЬ ИСПЫТАТЬ. Я потому говорю: благодаря, что ЭТО ПЛАМЯ МЕНЯ БЫ ПРЕВРАТИЛО В ПРАХ В ОДНО МГНОВЕНЬЕ. Я бы не нашёл себе в прошедшем наслажденья, я силился бы превратить это в настоящее и был бы сам жертвою этого усилия и потому-то к спасенью моему у меня есть твёрдая воля…"
Гоголь слишком дрожит над своим священным огнём, чтоб расплескать его пламя. Он мономан, он если горит, то горит одним, всепожирающим пламенем. Или женщина, или искусство – так встаёт перед ним вопрос. Очень важно отметить, что это происходит уже на заре его жизни, хотя та заря была, по нашим понятиям, полным днём. "Ты счастливец, – пишет он далее, – тебе удел вкусить первое благо в свете – любовь… А я… но мы, кажется, своротили на байронизм. Да зачем ты нападаешь на Пушкина, что он прикидывался? Мне кажется, что Байрон скорее. Он слишком жарок, слишком много говорит о любви и почти всегда с исступлением. Это что-то подозрительно. Сильная продолжительная любовь проста, как голубица, то есть выражается просто, без всяких определительных и живописных прилагательных, она не выражает, но видно, что хочет что-то выразить, чего, однако ж, нельзя выразить и этим говорит сильнее всех пламенных красноречивых тирад".
Рассуждения и чувства молодого Гоголя всё время колеблются между романтическим взглядом на женщину и иронически трезвым отношением к тому, чем заболел его наиближайший друг. Ибо в этом же письме он в довольно комических тонах описывает бордель, в который отправились братья Прокоповичи, и пока один (уже опытный в столице житель и жених какой-то актриски) "потел за ширмами", другой читал книгу, "прехладнокровно читал… и вышел… не сделав даже значительной мины брату, как будто из кондитерской".
Так или иначе, но в то время, о котором мы говорим, наш герой уже выбрал свой путь. Он определился и по отношению к одной из главных обязанностей своей жизни, предпочтя творчество. Смеясь над любовью романтической и исступлённой, он вместе с тем не мог удовольствоваться и долей Шпоньки. "Ты счастливец…" – в этих словах слышна искренняя грусть молодого Гоголя. Не быть ему этим счастливцем, не быть. Даже краткое мгновение, ибо на краткое счастье он не согласен, не способен: загоревшись однажды, уж не остынет, а сгорит дотла.
Глава третья. На перепутье
Примусь за Историю – передо мною движется сцена, шумит аплодисмент, рожи высовываются из лож, из райка, из кресел и оскаливают зубы, и – история к чорту…
Гоголь – М. П. Погодину, февраль 1833 года
Неузнанный я взошёл на кафедру и неузнанный схожу с неё. Но в эти полтора года – годы моего бесславия, потому что общее мнение говорит, что я не за своё дело взялся – в эти полтора года я много вынес оттуда и прибавил в сокровищницу души.
Гоголь – М. П. Погодину, декабрь 1835 года
1
Ещё в Нежине Гоголь мечтал о поприще, о деятельности, которая могла бы принести пользу государственную. Как ни высоко он ставил звание литератора и само слово, ему хотелось, чтоб его услышали все, чтоб размах его влияния на русское общество превышал тиражи его книг. Гоголь ищет более широкого выхода на люди, к миру, который он всегда понимает не как толпу или кучку слушателей, а как мир, то есть весь свет, без преувеличения. Но для того чтобы тебя слышали, нужно возвышение – хоть небольшое, нужна кафедра, с которой можно говорить громко.
Ещё в первые месяцы пребывания в Петербурге он пробует найти эту кафедру на подмостках сцены. Он посещает инспектора русской труппы А. И. Храповицкого и просит испытать его на должность актёра. Храповицкий даёт ему прочесть какой-то отрывок из переводной драмы. Он ждёт от дебютанта пафоса, привычных озеровских интонаций, но сын автора малороссийских комедий читает текст прозаически-приземлённо, как бы нехотя – так, как говорят между собой люди в гостиной или на улице. Ценитель изящного в духе XVIII века отправляет его восвояси. В лучшем случае он готов предложить ему роль статиста при исполнении немых сцен.
Тогда он избирает кафедру в институте. Туда устраивает его всё тот же Плетнёв. Институт один из самых лучших – Патриотический, в нём обучаются девицы – дети военных. Заведение находится под покровительством императрицы. В феврале 1831 года он уже не писец в департаменте, а младший учитель истории. "Я… показал уже несколько себя, – пишет он домой. – Государиня приказала читать мне в находящемся в её ведении институте…"
"Государиня приказала…" – это звучит так, как будто без него, Гоголя, не могли обойтись. Как будто государыня вызвала его и просила спасти положение. В Васильевке (а заодно и на полтавской почте) могли подумать, что он принят при дворе…
Так или иначе, но он не только сочинитель, но и учитель, перед ним не безликая публика, не безымянный и невидимый читатель, а два десятка живых глаз, да ещё женских.
То, что перед молодым Гоголем сидели девицы, усиливало его уверенность в себе. Опыт обращения со слушателями женского пола он уже имел. Он учил дома маменьку и сестёр, приживалок, бабушек и нянюшек, он был мастер проповедовать среди них.
Неутолённая гордость и желание влиять помогали ему. Он вспоминал своих нежинских профессоров и смело отвлекался от учебника, вольно рисуя те события, которые были отображены в них. По его мнению (как он писал в статье "Несколько мыслей о преподавании детям географии"), "слог преподавателя должен быть увлекающий, живописный", он должен сверкать огненными красками, "преподаватель должен быть обилен сравнениями". Гоголь как бы писал свои лекции в уме, он читал их как по писаному, но преимущество его перед другими учителями состояло в том, что он писал эти лекции сам.
При избытке воображения можно было достичь многого. Десятилетия спустя оставшиеся в живых воспитанницы института добрым словом вспомнят Гоголя, который освещал хмурые классы своими импровизациями и смешными историями. Один из его приватных учеников вспоминал: "Уроки… происходили более по вечерам. Несмотря на то, что такие необыкновенные часы могли бы произвести неудовольствие в мальчиках, привыкших, как мы, учиться только до обеда, классы Гоголя так нас веселили, что мы не роптали на эти вечерние уроки". Домашний учитель рассказывал "много нового, для нас любопытного, хотя часто и не очень идущего к делу". Кроме того, он знал "множество анекдотов, причём простодушно хохотал вместе с нами".
Плетнёв поверил Гоголю, что тот по призванию учитель, поверили этому и те, кому Плетнёв рассказывал о его страсти к преподаванию, поверил в это, наконец, и сам Гоголь. Он стал даже подумывать, не есть ли преподавание и история его первое занятие, а все прочие – вторые.
Сначала он забавлялся своей новой ролью, новой службой, отделявшей его от департаментской сволочи, от необходимости вставать при появлении начальника, кланяться ему – хотя кланяться приходилось и здесь, но не так низко.
Выход "Вечеров", знакомство с Пушкиным, вступление в мир журнальной борьбы и её интересов, первые гонорары и похвалы в газетах сильно ослабили его внимание к своим учительским обязанностям. На летних вакациях 1832 года, которые он провёл в Васильевне (явившись туда автором книги, которая, по его словам, понравилась самой государыне), он задержался на три месяца, чем вызвал оторопь не только институтского начальства, но и рекомендовавшего его Плетнёва. Плетнёв такого мальчишества не ожидал. Краснел Плетнёв, краснела начальница института госпожа Вистингаузен, только виновник происшествия ничуть не смущался. Он представил туманный отчёт о каких-то "недугах", которые будто бы помешали ему прибыть в Петербург в срок.
Счастье Гоголя, что его за время отсутствия не заменили другим учителем. Начальство ограничилось вычетом причитающегося ему за эти месяцы жалованья. Он тут же извернулся, устроил своих сестёр Лизу и Анну, которых привёз с собой, в институт, а первый взнос за их пребывание в стенах благородного заведения попросил из той суммы, которую ему почему-то недоплатили. Эконому было дано распоряжение вернуть г. Гоголю-Яновскому не заработанный тем оклад.
Чудо этой операции есть одно из многочисленных практических чудес Гоголя. Вместо покаяния, просьб о прощении, о помиловании он просит устроить своих сестёр в институт, через год переводит их на казённый кошт (что считалось исключением из исключений), и он ещё получает денежки за прогул. Так умел он повернуть дело, так воспользоваться своим красноречием, что сама немка Вистингаузен должна была уступить ему. Ещё в октябре 1831 года он писал в Васильевну: "Два здешние института, Патриотический и Екатерининский, самые лучшие. И в них-то, будьте уверены, что мои маленькие сестрицы будут помещены". И, чтоб маменька не сомневалась, добавлял: "Чего теперь не сделаю, то сделаю после. Я упрям и всегда люблю настаивать на своём…"
Что ж, в отношении сестёр он на своём настоял. Но как быть в отношении себя?
Как ни рано был он обласкан великими (в Москве он познакомился со Щепкиным, автором "Юрия Милославского" M. H. Загоскиным, Погодиным, его свели к старцу Дмитриеву), как ни наградила его вниманием публика (раскупившая обе части "Вечеров"), надо было идти дальше. Но куда? Публика ждала продолжения в том же роде – и рецензенты ждали, и Пушкин ждал, – а он не хотел этого и не мог. "Вечера" опустошили тот запас, который он привёз из дому. Поисчерпались предания и сказки, анекдоты и "забавные штучки". Надо было переходить к чему-то иному и, как он считал, "великому", но великое "не выдумывалось". "…Я стою в бездействии, в неподвижности, – признавался он в феврале 1833 года Погодину. – Мелкого не хочется! великое не выдумывается! Одним словом, умственный запор". Под мелким он подразумевал повести, под великим – роман. Он взялся за "Гетьмана", который начал ещё до "Вечеров" и в котором вознамерился показать бурный XVII век в Малороссии, но роман не шёл – и тут его склоняло на частные сцены, на быт, на повторение того, что он сам уже сделал. "Вечера" будто околдовали его. Что бы ни начинал, он начинал в их духе и тут же бросал, жёг, начинал новое. Что-то грустное навевалось на его прозу, проникали в неё запахи петербургских дворов, чёрных лестниц, лавок и рынка, краски меркли – на смену брызжущим цветам юга приходили тёмные тона, тона пепельно-серые, бледные – как будто небо затягивалось тучей, и сеялся из её непроглядной толщи мелкий нудный дождь.
Он будил в себе воспоминания, настраивался на воспоминания, на весёлое – не писалось. Какие-то клочки и обрывки выходили из-под пера, а целое терялось в тумане. "Понимаешь ли ты ужасное чувство: быть недовольну самим собою, – писал он Погодину. – О, не знай его!… Человек, в которого вселилось это ад-чувство, весь превращается в злость, он один составляет оппозицию против всего, он ужасно издевается над собственным бессилием".