Гоголь - Игорь Золотусский 24 стр.


В Петербурге был один Невский, Париж же был весь Невский проспект. Тут на всякой улице торговали, выставляли на продажу сладости и картины, вещи, мебель, бюсты писателей и героев, зазывали что-то купить, чем-то насладиться. Сворачивая с Невского, ты попадал в темноту неосвещённых улиц, и твой ум, твоё воображение могли успокоиться, прийти в себя. К полночи Петербург вымирал. Здесь жизнь только начиналась в эти часы. И магазины и лавки, кажется, не закрывались, их освещённые газом внутренности сияли зеркалами, мрамором, яркими цветами угощений, материй, разных товаров. Имена хозяев лавок писались прямо на стенах домов, в глазах рябило от надписей и вывесок, притом это были не те вывески, которыми тешил жителей Санкт-Петербурга цирюльник Иван Яковлевич на Вознесенском проспекте ("… и кровь отворяют"), а целые художественные сонаты, симфонии.

"Неплохая собака этот Париж", – скажет Гоголь, попав в столицу мира, но скоро заскучает в ней и запросится в свою келью. "Для меня нет жизни вне моей жизни", – признается он в первом письме из-за границы Жуковскому, и это означает, что краток срок его "развлечения", что пора уже и за дело, без которого он не он, а простой путешественник. "Клянусь, – пишет он Жуковскому, – я что-то сделаю, чего не делает обыкновенный человек. Львиную силу чувствую в душе своей и заметно слышу переход свой из детства, проведённого в школьных занятиях, в юношеский возраст".

Отшельник остаётся отшельником. И пусть шум парижских улиц ещё звучит в его ушах, пусть мелькают огни магазинов, пусть поют и веселятся и рисуют прямо на мостовых легкомысленные французы, он уже не слышит и не видит их – развёртывается лента дороги, пылит щебёнка, и едет по этой дороге Павел Иванович Чичиков (странная фамилия, смешная фамилия! Есть в ней что-то детское: чик-чик, что-то птичье: чик-чирик), но отчество у него, как и у всех гоголевских героев, коренное русское: Иванович, а чином он самый старший из всех – коллежский советник (полковник), правда, потерпевший по службе, пострадавший, как он говорит, за правду, чей челн разбился о бурные волны житейского бытия. Куда он едет и зачем? Об этом не знает ещё и сам Гоголь. Далеко открывается перспектива, и воздух продёрнут туманом, а в том тумане уже проклёвывается слабый звук струны, настраивается музыкальная нота, ибо не роман пишется, не приключения пройдохи и подлеца ("пора, наконец, припречь и подлеца!"), а поэма, хотя начинается она с рассуждения мужиков о колесе брички и скучного пейзажа по сторонам, наводящего грустные мысли своей пустынностью.

2

Граф Бенкендорф, оставивший записки о важнейших событиях в Русском царстве, происшедших при его жизни, в главе о 1837 годе ни словом не упоминает о смерти Пушкина. "Зима 1837 года, – пишет он, – была в Петербурге менее обыкновенного шумна. На праздниках и балах отозвалось ещё не совсем восстановившееся здоровье Государя, и все гласно выражали единодушное желание, чтобы он поболее берёг себя, как единственный оплот благоденствия России и вместе как страшилище для всех народных волнений". Записки велись не для печати – для потомства, но и потомству Бенкендорф не счёл нужным сообщить ничего о том, что произошло в квартире на Мойке в пятницу 29 января.

Правительственные "Санкт-Петербургские ведомости" 30 января ни словом не обмолвились о смерти Пушкина. Лишь "Пчела" напечатала короткую заметку. "Поражённые глубочайшею горестью, – писала "Пчела", – мы не будем многоречивы при сём извещении". 31 января в самом низу второй страницы мелким шрифтом, по соседству с сообщениями о наградах, новых назначениях в должность, о курсе монет в Валахии и водевиле "Женщина-лунатик", идущем на столичной сцене, "Санкт-Петербургские ведомости" дали объявление: "СПБ, 30 янв… Вчера, 29 января, в 3‑ем часу пополудни, скончался Александр Сергеевич Пушкин. Русская литература не терпела столь важной потери со времени смерти Карамзина".

Не знаем, читал ли царь этот некролог перед сдачей его в печать, но именно этого хотел он – присвоить себе посмертно Пушкина, оставить его в истории при своей особе, как состоял при особе его брата покойный Карамзин.

Все знали, что Карамзин был ближайшим советником императора Александра. Он не занимал никаких постов (кроме поста историографа, и то – что это за пост?), но Александр часто призывал Карамзина к себе и выслушивал его советы. Такого же второго Карамзина (в европейском варианте – Вольтера) хотел иметь в лице Пушкина – уже после его смерти – Николай. Он не смог сделать это при его жизни, он попытался сделать это после его гибели.

Впрочем, о смерти Пушкина нигде не говорилось как о гибели. Никакие намёки не указывали на то, как и отчего умер поэт. Это была тайна – дуэли были запрещены, – но и из тайны сумели извлечь выгоду авторы некролога.

На первой странице тех же "Санкт-Петербургских ведомостей" жирно сообщалось о кончине великого герцога Мекленбург-Шверинского Фридриха-Франца. Император высочайше повелел наложить траур при высочайшем дворе. Россия должна была оплакивать этого Фридриха-Франца, а не Пушкина. И лишь дерзкий "Инвалид" в "Литературных прибавлениях" позволил себе обвести известие о смерти поэта в траурную рамку. И хотя помещено оно было над "Смесью", хотя рядом с ним писалось бог знает о чём (о том, как французы добывают сахар из каштанов), здесь была искренняя боль: "Солнце нашей поэзии закатилось! Пушкин скончался…" Издателя "Прибавлений" А. А. Краевского призвали к Бенкендорфу и сделали выволочку. Николай гневался. Доныне с солнцем сравнивали в печати только его.

Страшная весть донеслась до Парижа в дни великого поста. Она опередила почту с газетами, "…одного я никак не мог предчувствовать, – скажет Гоголь позже, – смерти Пушкина, и я расстался с ним, как будто бы разлучаясь на два дни". Это было признание своей вины перед Пушкиным, вины гордости, вины самолюбия.

Париж, несмотря на пост, веселился. Полны были улицы, в каретах показывались разноцветные маски. Из домов доносилась музыка. Безбожники французы, породившие убийцу Пушкина, и знать не знали, что произошло в России.

И лишь в некоторых домах, где жили русские, повисла тягостная тишина. Люди не находили слов, чтоб объясниться, чтоб оправдаться в глазах друг друга за это несчастье. Вина, кажется, лежала на всех.

Никто из нас не протянул ему руки, никто не вник в его душу, скажет Гоголь о Пушкине. Никто не откликнулся на его нравственные мучения, которым мы все были свидетелями. И опять-таки это будет упрёк себе.

Тщетно станет он искать в опоздавших газетах хоть какое-нибудь упоминание о судьбе тела Пушкина, об отпевании, о похоронах. Ни звука более не издаст русская печать о нём. И не будет знать Гоголь – или другой русский, – пробежав глазами ничего не значащие строчки, напечатанные 9 февраля в "Прибавлениях" к петербургским "Ведомостям":

"Выехавших из столичного града СПБ февраля 3 и 4 дня 1837 года…

…в Остров, камергер Тургенев

…в Монастырь Св. Горы, корп. жандармов кап. Ракеев…" –

что это и есть последняя весть о Пушкине, весть о последнем его пути из "юдольной сей обители".

Непосвящённому читателю эти строки не говорили ни о чём. Ну, выехали камергер Тургенев и капитан корпуса жандармов по своим делам или по казённой надобности, но каждый по своим делам и по разным надобностям. Пункты-то назначения разные… А ехали они на самом деле вместе, по одному делу и в одно и то же место, и при них-то, рядом с ними – в одном обозе или поезде – ехал гроб Пушкина, ехал Пушкин, нёсся, меняя лошадей, вон из города, где его убили. Но как будто не было этого факта, как будто и Пушкина не было: умер – и растворился, исчез бесследно, безымянно, неизвестно куда пропал, как нос с лица майора Ковалёва, о пропаже которого отказались дать объявление в газете.

"Моя жизнь, моё высшее наслаждение умерло с ним. Мои светлые минуты моей жизни были минуты, в которые я творил. Когда я творил, я видел перед собою только Пушкина. Ничто мне были все толки, я плевал на презренную чернь, известную под именем публики; мне дорого было его вечное и непреложное слово".

Так писал в марте 1837 года Гоголь Погодину.

Теперь-то он это чувствовал. Пушкин заглянул в его детскую душу, как светлый луч, когда он, едва разбирая слоги, стал читать. Пушкин обогревал своими стихами его юность. Пушкин заставлял тянуться вверх, верить в великое, прекрасное, в искусство, в красоту. Пушкин приласкал его в пору безвестности, пушкинский "Годунов" заменил ему университет. Близость Пушкина, присутствие Пушкина в том же городе, в нескольких минутах ходьбы были радостью. Пушкин был жизнь, надежда и суд – только суд Пушкина он признавал над собой и, восставая на судию, знал: судья есть.

Пушкин был всё для одинокого Гоголя, не имевшего ни света, ни женщины, ни иных житейских наслаждений. Всё отдал он единственной жене своей – Музе, и она-то призвала их обоих пред своё лицо и там, на иной ступени, избрав и отделив от других, поставила рядом.

Со смертью Пушкина Гоголь оставался один. Вот когда почувствовал он полное одиночество своё в литературе и в мире! Вот когда образовалась вокруг истинная пустыня, которую нечем было восполнить! Сбывались слова Белинского, которые в минуту их произнесения тешили его самолюбие: он заступал место Пушкина. Но каким горьким оказался этот шаг! Каким роковым. И какой груз взваливал он на свои плечи!

Он ещё не сознавал, какая отныне тяжесть перекладывается на него и какую тяжесть нёс на своих плечах, казалось, так легко живший Пушкин. Освобождалось место, но и освобождался груз, освобождалась та непосильная для простого смертного ответственность, которую он, сам того ещё не ведая, брал на себя. Слишком много уходило с Пушкиным, слишком многое держалось в России и в русской литературе на нём, и в том числе он, Гоголь. Как будто основа обрушилась и образовался провал, над которым не на чем было стоять, не за что держаться, не на что опереться. Пушкин был Антей, и держал он небесный свод…

Теперь под этот свод должен был встать Гоголь.

Пушкин ушёл, оставив ему те вопросы, которые не разрешил, перед которыми остановился, от которых, может быть, отвернулся, как отвернулся он в последних стихах от непонимающей и уже начавшей освистывать его толпы. Пушкин вернулся в круг поэзии, в круг искусства:

…Бог с ними.

Никому

Отчёта не давать, себе лишь самому

Служить и угождать…

"Никому отчёта не давать". Но через две недели Пушкин пишет другие стихи. Гоголь прочтёт их, получив первый после смерти Пушкина номер "Современника". Они будут оттиснуты на заглавном листе книжки журнала пушкинским почерком:

Отцы-пустынники и жены непорочны,

Чтоб сердцем возлетать во области заочны,

Чтоб укреплять его средь дольних бурь и битв,

Сложили множество божественных молитв;

Но ни одна из них меня не умиляет,

Как та, которую священник повторяет

Во дни печальные Великого поста;

Всех чаще мне она приходит на уста

И падшего крепит неведомою силой:

Владыко дней моих! дух праздности унылой,

Любоначалия, змеи сокрытой сей,

И празднословия не дай душе моей.

Но дай мне зреть мои, о боже, прегрешенья,

Да брат мой от меня не примет осужденья,

И дух смирения, терпения, любви

И целомудрия мне в сердце оживи.

В конце жизни Гоголь вспомнит эти стихи Пушкина и напишет сёстрам: беспрестанно молитесь молитвой Ефрема Сирина: "Дух же терпения, смирения, любви даруй мне!"

Это был завет Пушкина Гоголю. Никто в России об этом не знал, и сам Пушкин не знал, когда писал эти стихи, и Гоголь не знал, когда читал их, – далёк ещё был его путь, но так было, так получалось, так жизнь складывалась – и передавал всё это Пушкин ему, Гоголю.

Так, поверх их отношений, помимо "Современника" и журнальных обид, через все заставы и шлагбаумы, отделявшие уже мёртвого Пушкина от Гоголя, передавалась эта бессмертная связь, эта нить, так зажигалось пламя свечи Гоголя от пламени свечи Пушкина. Именно в Гоголе оно не погасло, не замутилось, а разгорелось ещё ярче. Нет, никого не было роднее и ближе Гоголю, чем Пушкин. Пушкин завещал ему не только сюжет "Мёртвых душ" (они "его создание", – писал Гоголь), но и сюжет судьбы, которая была не только лично его, гоголевской, судьбой, но и судьбой их отечества.

Не сразу Гоголь это поймёт, но в тот час, когда раздастся страшный звук колокола, оповещающий о смерти Учителя, он бессознательно примет его права. Он вздрогнет и осознает ответственность…

3

Надо было идти по оставленной Пушкиным дороге – идти, сжав зубы и не надеясь ни на кого. Не было иного спасения и утешения, чем труд, хотя не было впереди и "награды" – награды в виде смеха Пушкина, одобрения Пушкина, поощряющей улыбки Пушкина, "…что труд мой? Что теперь жизнь моя?" – восклицает в отчаянии минуты Гоголь и в сердцах даже решает навсегда оставить Россию. "Сложить мне голову свою не на родине", – пишет он Погодину. "…Ты приглашаешь меня ехать к вам. Для чего? не для того ли, чтобы повторить вечную участь поэтов на родине!" "В чужой земле я готов всё перенести, готов нищенски протянуть руку, если дойдёт до этого дело. Но в своей – никогда".

И тут же признается: "Непреодолимою цепью прикован я к своему, и наш бедный, неяркий мир наш, наши курные избы, обнажённые пространства предпочёл я лучшим небесам… Ни одной строки не мог посвятить я чуждому".

Участь его в этом смысле решена и предрешена, как ни отталкивается он мысленно от России, в которой теперь "нет Пушкина". И в её сторону устремляется его взгляд, и к ней протягивается его просящая о помощи рука. Он просит у тех, у кого не хотел бы просить, у тех, у кого одалживал и Пушкин, потому что не у кого более одолжить, потому что никто в чужой земле не положит в его шляпу ни франка, а он – нищий.

Непреодолимая цепь приковывает его "к своему" и здесь, и, мучаясь, страдая, ломая свою гордость, он пишет слёзные письма Жуковскому с просьбой замолвить словечко, вымолить пенсион. Последний дьячок русской церкви в Риме, пишет он, обеспечен лучше его. Деньги, вырученные за "Ревизора" и за второе издание "Вечеров", кончились: жить не на что.

"Я написал письмо, которое прилагаю; если вы найдёте его написанным как следует, будьте моим предстателем… Скажите, что я невежа, не знающий, как писать к его высокой особе, но что я исполнен весь такой любви к нему…" Не эти ли строки, зачитанные вслух, рассмешили царя? Не от них ли он заливисто хохотал? "Я писала ему, – хвасталась маменька Гоголя А. А. Трощинскому, – почему не пишет о монарших к нему милостях… Недавно я слышала, что он послал г. Жуковскому занять ему три тысячи рублей, что он ему скоро возвратит, – и в таком смешном виде написал, что тот показывал многим придворным и, наконец, дошло до Государя. Он изволил потребовать письмо, много смеялся, читая его, и велел послать ему четыре тысячи рублей – и притом сказал: "пусть ещё напишет такое письмо, и я ещё пошлю ему денег".

* * *

Первые письма Гоголя из Рима говорят о настроении, с каким пишутся и переиначиваются "Мёртвые души". Что-то уже было написано в России, что-то писалось в Швейцарии и Париже, но смерть Пушкина прервала писание. Мысли Гоголя, как и его душа, сделались "печальнее" и "обнажённее". Весёлая история о проходимце, дурачащем на этот раз не один городок и даже не уезд, а губернию, и не одну, а там, смотришь и всю Русь, так хорошо покатившаяся, так смешно начавшаяся, прерывается. Теперь и смотрит Гоголь на своего героя иначе. Отдалившись от него, скрывшись за Альпами от холодных пространств России, он и на свою поэму начинает смотреть по-другому, желая отделиться в ней от проклятой современности и не в силах этого сделать. Кругом вечное – Рим, развалины Колизея, дворцы и живопись. Сама природа, кажется, застыла со времён цезарей в том же покое и ясности, в недвижимости, неизменяемости.

Александр Андреевич Иванов, с которым он познакомился здесь, пишет картину о явлении Мессии. Давно задумал и давно пишет, и не видно конца его работе, потому что велика и необъятна тема и далёк художник от всего мелко-текущего, преходящего.

И великая идея зарождается в уме у Гоголя. Это идея преображения ничтожного в великое, преображения в падении, в унижении и постижении на дне падения великого и прекрасного в себе. Глядя на наброски Иванова, он думает о тех, кого обратил Христос. О грешниках и неверующих, о сомневающихся и нищих духом.

Всё это ещё пока мерещится ему, как в полусне, как серебряная дымка римского воздуха, как синеющие вдали горы и марево над вольной Кампаньей. Тут есть простор, есть безбрежность, соединённость с прошлым на каждой улочке, в виде из окна, за которым высится купол собора святого Петра, в самом воздухе, который врачует душу.

Две идеи соперничают у истока "Мёртвых душ" – идея современная и идея вечная. Гоголь остаётся Гоголем. Несмотря на урок, данный "Ревизором", он всё же пишет о России и для России. И хотя он уверяет своих друзей, что "мёртв для текущего", что в виду должно быть одно потомство, а не подлая современность, об этой современности ему писать и писать. Такой уж он писатель.

Поэма о плуте? Новый "Ревизор"? Апология обличения и разоблачения, борьба с злоупотреблениями и упрёк соотечественникам? Да. А как же великая и божественная идея? Она лишь вырисовывается, она грозно маячит вдали, не имея контуров, как призрак, как облако, из которого и должен грянуть спасительный дождь. Так маячит на горизонте ивановской картины фигура Христа – она-то более всего и не даётся ему, её-то он пишет и переписывает, и подолгу сидит Гоголь в мастерской художника, глядя на эти муки идеи, которые ещё предстоят ему.

А пока он сам пишет. Пишет и переписывает, пишет и… читает. В Париже у него образуется новый круг слушателей. Александра Осиповна Смирнова-Россет (она вышла замуж, муж её дипломат), семейство Карамзиных – дети историка Андрей и Софья и их мать Екатерина Андреевна, Репнины, Балабины (у которых он когда-то давал уроки их дочери Марии Петровне), княгиня Зинаида Волконская, с некоторого времени живущая в добровольном изгнании за границей, красавица, умница, "царица муз и красоты", как называл её Пушкин. Сначала он читает себе, потом в собрании слушателей. Перемаранное раз, перемарывается вновь, и каждое новое чтение приводит к следующим перемаркам. По взглядам, по выражению лиц, неуловимым и ему лишь одному видным жестам он угадывает, где не дописал, где переписал. Чтение как бы выявляет скрытые огрехи текста, которые не открылись ему наедине и лишь в этом публичном испытании на слух треснули и подались. И отпадают грязь и шелуха, отстраивается ещё не совсем стройное здание, и уже спокойно ложится перебеленная страница на страницу, ожидая лишь одного – печатного оттиска.

Назад Дальше