- Видишь ли, - размышлял Пушкин, - у Рылеева в думе "Олег вещий" вовсе отсутствуют исторические характеры. Он видит в Олеге лишь символ древней нашей национальной славы. У меня же именно характер: первобытное простодушие, детская вера в слова прорицателя, трогательная привязанность к другу-коню.
Конечно же Рылеев и Александр Бестужев - благородные люди и таланты. Но что-то в них... Правда, Тося? Конечно же, Француз! Что-то в них помимо искусства.
- Они целят, - сказал Дельвиг. - Все целят, целят...
- Они целят, - взволнованно повторил Пушкин. - Ты прав!
- А какая цель у поэзии может быть помимо самой поэзии?
- Ты так думаешь, барон? Ты сам это придумал?
- Сам и придумал.
- Не украл? Ну, дай я расцелую тебя!
Заговорили о нашумевшей статье "Взгляд на русскую словесность в течение 1824 года и начала 1825 года", открывавшей "Полярную звезду".
У Пушкина было немало возражений. Он сделал даже набросок статьи.
- Бестужев пишет: у нас нет литературы, но есть критика. Врёт! Да и где у нас критика? Где наши Лагарпы, Шлегели, Сисмонди?.. И кто оценён у нас по достоинству?.. Вот он пишет: у нас нет гениев и мало талантов...
- Врёт, - спокойно сказал Дельвиг. - Ты - наш гений.
Пушкин усмехнулся. Он знал себе цену. Но знал также, что похвальба и благовоспитанность - вещи несовместимые.
- У тебя народная слава! - продолжал Дельвиг. - Гений в тебе я угадал ещё в лицейскую пору.
- Ах, милый Дельвиг, я больше читаю, чем пишу.
- Но ты ведь не бросишь стихи?
- Нет, барон, но...
Ах, если бы сейчас с ними были Рылеев и Бестужев! Уж то-то наговорились бы!
- А я так довольно верю в тебя, гения нашего... - Дельвиг выглядел очень солидным. - Не в голову твою, юную и незрелую, а в верность красоте... Целую крылья твоего гения.
- Тося!
Пять лет не виделись! Был бы с ними сейчас ещё Кюхельбекер! Заговорили о Кюхельбекере.
- Вилли много врёт о романтизме, - сказал Пушкин. - Элегии и послания для него уже не поэзия: подавай ему только оды!
- Вилли совсем сошёл с ума, - подтвердил Дельвиг. - Читайте только священные и духовные книги!..
- И всё же он пишет много дельного.
Был бы с ними сейчас Кюхельбекер! Пусть бы Вилли бесился, брызгая слюной, возвеличивая горячечного деда Шишкова и мертвенно-холодного Шихматова, восхваляя архаизмы и славянизмы и ниспровергая Карамзина и Жуковского...
- Надеюсь, он приедет ко мне в Михайловское? Я жду его.
Дельвиг пожал плечами. О Кюхельбекере он мог говорить лишь в насмешливо-надругательской манере, которая прочно установилась в лицее.
- Я хлопотал, устроил ему поездку в Париж, а он там безумствовал, на лекциях о русском языке и литературе позорил великого Петра, оковавшего крестьян цепями рабства, - зачем же, спрашивается, знатному Нарышкину беспокойный такой секретарь?.. Вдруг собрался бежать в Грецию... Наконец, его устроили на Кавказ к Ермолову, он буйствовал, дрался - вот его и отставили по причине болезненных припадков... Теперь кое-как подрабатывает уроками.
Но какое было бы счастье, если бы с ними был сейчас Кюхельбекер! И Баратынский!
- У нас Баратынский первый! - в восторженном порыве воскликнул Пушкин. - Я уступаю ему место...
- Нет, Француз, - с выражением строгости сказал Дельвиг. - Ты знаешь, как я люблю Баратынского. Но первый у нас - ты.
- Ну хорошо, хорошо. И ещё Языков.
- Я знаком с ним. - Дельвиг почему-то поморщился. - Нет, Француз. Первый у нас - ты! - повторил он.
- Объединиться нам нужно - вот что! - Пушкин взволнованно расхаживал по комнате. - Издавать журнал нужно - вот что! Homme de lettres, как в Европе. Собраться вокруг тебя, Тося. Ты наш центр. Тебя ценят и знают Жуковский, Гнедич, Крылов, Баратынский, Кюхельбекер и я, тебя любим, гордимся тобой. В "Вольном обществе" ты известен не менее, чем Рылеев с Бестужевым... Ведь вот Иван Васильевич Слёнин обратился к тебе - человеку ленивому, не коммерческому, потому что Слёнин - умный человек.
Пять лет! И они невольно обратились к началу всех начал - к их лицею. Из лицейских поэтов именно Дельвиг явился первым в печати. А уж потом Пушкин. Подумать только, десять лет прошло с тех пор!
- А мы вовсе не изменились, - рассудил Дельвиг, - потому что в самом начале испили сладость классической стройности и гармонии.
Да, в самом начале Кошанский "Цветами греческой поэзии", переводами Эшенберга напитал их мифами, образами, красками, именами античности - преданиями об Арионе, Дедале, Прозерпине, Пигмалионе, Адонисе, Орфее, Эвридике, Эхо, Леде... Там, в Царском Селе, среди поросли клёнов и лип, на перекрёстках аллей высились античные бюсты и статуи; в глади озёр отражались Геркулес с палицей и Флора с венком; юные лицеисты бегали, возились, прыгали в парке вблизи Дафны и Аполлона, Плутона и Прозерпины, Ниобы с дочерью, мальчика на дельфине; с крыльца директорского дома на них смотрела Минервина сова; и вся длинная Камеронова галерея уставлена была изображениями богов и героев, а на плафонах и гобеленах порхали, резвились, ныряли амуры, купидоны, фавны, сатиры, селены, нимфы - классическая древность окружала лицеистов со всех сторон: барельефами домов, кариатидами дворца, гравюрами книг...
И "Северные цветы" переполнены были античностью. Картинка, приложенная к "Письмам из Италии", изображала обитель Торквато Тассо в Сорренто в совершенно классической манере. Специальный раздел занимали "Цветы, собранные из греческой анфологии":
Вестник Кронида, почто ты, мощные крылья простерши,
Здесь на гробе вождя Аристомена стоишь?
Заканчивался альманах "Купальщицами" самого Дельвига:
Как! Ты расплакался! Слышать не хочешь и старого друга!
Страшное дело: Дафна тебе ни полслова не скажет,
Песен с тобой не споёт...
Друзья говорили и не могли наговориться. Арина Родионовна приготовила барону постель в одной из комнат. Нет, они не желали расставаться! Тучного Дельвига уложили на кровать под пологом, а Пушкина вполне устроил довольно ветхий диван.
Но и в темноте продолжалась беседа.
- С Булгариным, - жаловался Дельвиг, - литература наша совсем погибла. Он коммерсант. Все вокруг коммерсанты. Подлец на подлеце подлеца погоняет. Алтынничают, перебивают друг у друга кусок, даже в Грузины ездят к Аракчееву.
- Что ж, - сказал Пушкин, - теперь и я вполне homme de Iettres.
- А Жуковский, я думаю, безвозвратно погиб. Учит великого князя, сочиняет азбуку вместо стихов.
- На Жуковского нечего нападать! - вступился за любимейшего своего учителя Пушкин. - Все расхрабрились: он-де мистик, он-де приносит вред русской поэзии. Да он всем нам учитель роскошным своим слогом! Да все мы лишь его следствие!..
Дельвиг продекламировал "Таинственного посетителя", напечатанного в "Северных цветах":
Кто ты, призрак, гость прекрасный?
К нам откуда прилетал?
Безответно и безгласно
Для чего от нас пропал...
- Да, конечно, - вздохнул Пушкин. - Мы ушли вперёд. У самих зубки прорезались... Не для того, однако, чтобы кусать грудь своей кормилицы.
Помолчали.
- Кюхель всё же умный человек, - произнёс Пушкин. - Драгоценную мысль он высказал. Россия, рассудил он, по географическому своему положению может присвоить все сокровища ума Европы и Азии!
В ответ он услышал мирное ровное сопение.
Прогулка в середине апреля 1825 года.
В эту пору заморозки похожи были на запоздалые приступы уже побеждённой болезни. Пригревало солнце - и вновь размягчалась, расползалась земля. Вдруг наметало крупные хлопья снега - через час лишь кое-где белели плешины.
Тёмные стволы в лесу розовели в лучах уже высокого солнца. Уже набухли почки берёзы и липы, у корней дубов в глубоких лунках синела прошлогодняя листва. Робко, негромко перекликались птицы, будто боясь нарушить тишину ещё не вполне пробудившегося леса.
А в низинах разлились весенние воды - журчали, поблескивая на солнце, и среди островов-кочек плавали утки. Уже важно расхаживали вдоль Сороти цапли. Кое-где на полянах виднелась прозелень, а под соседним затенённым бугром ещё держался ледок...
И всё звенело, пело, играло - звуками и красками говорило душе и сердцу. Это свежее солнце, эта юная прозелень, эти набухшие, готовившиеся лопнуть почки, эти призывные короткие трели, эта высокая небесная синева с бегущими клочками облаков - всё тревожило возрождением, мечтой о любви, о счастье. Любви, любви он хотел! Ведь не было в его жизни счастья разделённой любви...
Итак, я счастлив был, итак, я наслаждался,
Отрадой тихою, восторгом упивался...
И где веселья быстрый день?
Промчался лётом сновиденья,
Увяла прелесть наслажденья,
И снова вкруг меня угрюмой скуки тень!.. -
так в шестнадцать лет излил он чувства после долгожданной встречи с Екатериной Бакуниной. "Слеза", "Разлука", "Пробуждение", "Желания" - во всём были горечь и боль одиночества его, безоглядного певца буйных наслаждений и радости бытия.
И в Петербурге, изнуряя себя бешеным разгулом, узнал ли он счастье?
Восторги быстрые восторгами сменялись,
Желанья гасли вдруг и снова разгорались;
Я таял; но среди неверной темноты
Другие милые мне виделись черты,
И весь я полон был таинственной печали,
И имя чуждое уста мои шептали.
Чьи черты? Чьё имя? Кто та, которая принесёт, даст ему наконец запоздалое счастье?
Среди буйства, распада, разложения, разврата знойного юга осенила непреходящая любовь к Маше Раевской. Но что узнал он, кроме неразделённого одиночества? В чувственном аду Амалии Ризнич познал ли он что-нибудь, кроме мук ревности?
Пусть так. Может быть, счастье ещё ждёт его? А пока он счастлив уже тем, что с ним Дельвиг, что, по крайней мере, полмесяца он не один...
С Дельвигом он решил отправлять доработанную, исправленную, набело переписанную вторую главу "Евгения Онегина". План огромной поэмы всё ещё проглядывался неясно. Ради другого важного замысла остановился он где-то на середине четвёртой главы. Что дальше? Может быть, после объяснения с Онегиным отправить Татьяну в Москву, на ярмарку невест?
И вообще, вначале всё было не так! Онегин, скучающий скептик - всё тот же герой "Кавказского пленника". Но во второй главе пришлось сделать его умудрённым, начитанным, знающим - для контраста с наивным и пылким Ленским. А сам Ленский вначале мыслился просто соседом-помещиком, никогда не ездившим ни в какую Германию. Героиней же представлялась девушка из бедной семьи, Ольга, и её ждала ранняя и романтическая смерть. Потом план изменился: он дал ей сестру - Наташу. Да, да, никакой Татьяны вначале не было, но Ленский-поэт ревновал свою Ольгу к Онегину, и весь роман заканчивался её смертью.
Но сколько же вариантов он перепробовал, сколько менял, отвергал, перемещал, пока кое-что не нашло своё место! Новая героиня, Татьяна, была мечтательна и читала Ричардсона... Нет, чтение Ричардсона он передал её матери, а героиню возвысил чтением Руссо и Шатобриана. Ольгу из младшей сестры он попробовал сделать старшей, ещё прежде знакомой с Онегиным по Петербургу. Затем, сделав её снова младшей, он няню передал Татьяне, саму Ольгу сделав второстепенным лицом романа.
Решительно менялась обрисовка поэта - Ленского: из крикливого, буйного мятежника он превратил его всего лишь в недозрелого юношу.
"Он из Германии свободной" Пушкин заменил на "Он из Германии туманной", и споры друзей - энтузиаста и скептика - с ядра главы сократились до эпизода, утратив опасную ненужную политическую остроту. Зато семейству Лариных он придал истинно русские действительные черты:
Они хранили в жизни мирной
Привычки милой старины;
У них на масленице жирной
Водились русские блины...
Им квас как воздух был потребен,
И за столом у них гостям
Носили блюда по чинам.
И закончил главу новой строфой - улыбчиво-грустной надеждой, что хотя бы единый звук его творений после смерти напомнит о нём:
Прими ж мои благодаренья,
Поклонник мирных аонид,
О ты, чья память сохранит
Мои летучие творенья,
Чья благосклонная рука
Потреплет лавры старика!
XXV
Дельвиг, лёжа на диване, подложил руки под голову. Ему было удобно. Со снисходительной улыбкой он вслух размышлял о себе:
- Знаешь ли, я большей частью жду посещения музы в постели. Иногда день, иногда неделю... И что же? В конце концов я слышу приближающийся шум серебристых крыл...
- У тебя талант прекрасный, барон. Но ты ленишься. - Пушкин с какой-то зачарованностью смотрел на друга. - Ты, барон, размениваешь золото своего гения на мелкие четвертаки. Да напиши ты что-нибудь сильное, смелое, значительное, я уже не говорю - байроническое, как сказал бы прежде! У меня самого вкусы куда как изменились...
- Дунь и плюнь! А я не желаю никуда торопиться.
- Но хоть готовь свой сборник!
- А я не желаю торопиться... Нам, Француз, нужно жить лишь дальними и высокими надеждами, а трудиться - это уже для просвещённых внуков.
- Не укрыть ли, батюшка, вам нога пледом? - беспокоилась Арина Родионовна.
- Нет, не нужно, родимая.
- Может быть, подложить подушку под спину?
- Нет, мне хорошо.
- Ну, пойдём, барон, хотя бы побродим по лесу, по парку!
- Нет, мне хорошо!.. А на улице какой ветер - Борей или Веспер?
- Тепло! Весна! Уже совсем весна!
- Мне хорошо на твоём диване. - Дельвиг помолчал. - Вот ты читал мне сцены трагедии... Да, конечно же ты готовишь современникам и потомству бессмертное яство, нектар и амброзию, - я понимаю... Но скажи, Француз, почему ты обошёл всё кровавое? Вот бы сценки!..
- Да знаешь, как-то... - Пушкин замялся. - Вначале, правда, я подготовил нужные записки...
- Так почему же? - В голосе Дельвига послышалась строгость.
Пушкин молчал.
- А я скажу тебе! - Как иногда бывало, Дельвиг внезапно пришёл в возбуждение. Рыхлый, грузный, одышливый, он вскочил с дивана, да так резво, что очки упали, и он смотрел на Пушкина, беспомощно напрягая глаза. - Шекспир, Шекспир! Я понимаю: он твой новый Бог. Но Шекспир не упустил бы кровавой сцены! Уж он нагромоздил бы... А ты? Убийство Димитрия всего лишь в прошлом. И я скажу тебе почему. Потому, Француз, что не можешь ты преступить античное чувство меры, каноны красоты и гармонии и бесшабашно предаться разгулу. Нет, и Шекспира ты должен спаять с античностью...
- Я много размышляю о драме... - Пушкин не возражал, но как будто всматривался в себя. - Ты даже не представляешь, как много размышляю я о театре.
- И ты желаешь видеть своё творение на сцене, - продолжал Дельвиг. - Вряд ли сумеют его поставить... У тебя народ - конечно же настоящий народ. Но он же и хор древней трагедии - кто догадается.
- Может быть, ты гений... мне нужно подумать. Поедем в Тригорское.
- Нет, я устал. - Дельвиг сказал всё, что хотел, успокоился и снова лёг на диван.
- Не подложить ли подушечку под голову? - усердствовала Арина Родионовна.
- Нет, мне хорошо. - Дельвиг помолчал. На губах его вновь заиграла снисходительная улыбка. - Что сказать о себе? Служу в Публичной библиотеке - и доволен. Жалованье небольшое, однако позволяет безбедно жить. Помогаю в русском отделе Крылову - вместе кое-как мы несём это бремя. И знаешь, он меня любит - вот и участвует своими баснями в "Цветах"... Нет, мне хорошо, необременительно. И, кроме того, в библиотеке я занимаюсь.
- Барон, поедем в Тригорское!
- К барышням?
- В тебя все влюблены!
- А на улице какой ветер - Борей или Веспер?
В конце концов всё же поехали. Дельвиг зябко кутался и рассеянно смотрел по сторонам. Что он видел: пейзажи своих идиллий, кипарисы и можжевельник между скалами, ручьи, падающие с утёсов, луга, поросшие душистыми травами, морской береге говорливыми волнами? Пушкину сделалось грустно. Да, конечно, он имел друзей, но в труде своём был одинок. Дельвиг прекрасное черпал из книг, Кюхельбекер исходил из книжных идей, он же вглядывался в подлинный мир...
В Тригорском приятелей встретили реверансами и восторгами. Их ждали, о них говорили, за ними хотели послать - и теперь ожидали стихов, откровений, каждое слово ловили, каждой шутке смеялись, в каждом пустячном жесте желали разгадать смысл... А они, купаясь в поклонении, обожании, влюблённости, предавались беседе, важной, может быть, лишь для них.
- Непонятно, - произнёс Дельвиг, - почему нет у нас вовсе народных драматических произведений, а между тем русская история обильна происшествиями, которые просто напрашиваются в трагедии...
- У Озерова, - сказал Пушкин, - всего лишь удачные строки, не больше.
- У Озерова всё по старинной французской школе.
- Барон, ты гений! Я бранюсь с князем Вяземским. Тот защищает, а я понимаю полное ничтожество Озерова!
- Расскажите, расскажите нам об Озерове! - закричали девицы. - Как-то в Опочке представляли его трагедию.
- А я так в восторге от Озерова, - возразила Прасковья Александровна. - Признаться, я в Петербурге, в театре рыдала...
Но друзья будто говорили лишь для себя.
- А что ты скажешь о комедии Грибоедова? - спросил Пушкин.
- Нет, - вздохнул Дельвиг, - его пьеса лишена каких-либо достоинств.
- Ты не прав! - вскричал Пушкин. - Язык! Да и целые сцены... Нет, я пришёл к выводу, что это великое создание.
- Нет, - снова вздохнул Дельвиг, - я не нахожу в этой комедии ровным счётом никаких достоинств.
- Но стихи о моём бывшем приятеле Толстом-Американце:
Не надо называть, узнаешь по портрету:
Ночной разбойник, дуэлист,
В Камчатку сослан был, вернулся алеутом
И крепко на руку нечист.