Баязет - Валентин Пикуль 22 стр.


– А вы не смейтесь… Я вам не сказал, что влюблен, но чистый облик женщины возбудил во мне желание жертвовать для нее. Поймите, что в любви никогда нельзя требовать. Мальчик бросает в копилку монеты и слушает, как они там гремят. Когда-нибудь он вынет оттуда жалкие рубли. Я же хочу бросить к ногам женщины не копейки – разум, страсть, мужество, долготерпение, надежду и, наконец, самого себя. Неужели, Карабанов, эти чувства могут прогреметь в ее сердце, как копейки в копилке?

Андрей немного поразмыслил.

– Это все слова, барон, – сказал он небрежно, – вы плохо знаете женщин. Видите, как ваша кобыла льнет к моему Лорду? Так и женщина… Голая физиология!

Клюгенау ударил свою кобылу плетью:

– Удивляюсь вам, Карабанов, как вы можете жить с такими взглядами! Вам только покажи что-либо святое, как вы сразу начинаете его тут же поганить… Кто была та первая (простите меня) негодяйка, которая сумела так обезобразить ваше доброе сердце?

– Я уже забыл, – ответил Андрей и неожиданно вспомнил лицо Аглаи на рассвете: оно было таким покойным и умиротворенным, как будто все вопросы жизни для нее уже разрешены.

И вдруг ему стало нестерпимо грустно. Сухие перья ковылей волновались вдали, парил коршун над ущельем, из травы, растущей на обочине, скромно проглянул одинокий цветок адонис.

"Все слова, слова, слова, – подумал он. – А если бы не было слов? Может быть, тогда и было бы лучше?.."

– Догоняйте, барон! – крикнул он и, качнувшись в седле, ударил в бока Лорда шпорами – шпоры длинные, старомодные, которыми его дед пришпоривал коня еще в Аустерлицкой битве.

И за веселым столом Карабанов был тоже грустен, и Ватнин, скатав шарик из хлеба, пустил его в лоб поручику;

– Эй, Елисеич! Выше голову… Руби их в песи, круши в хузары!

………………………………………………………………………………………

А где-то, очень далеко от Баязета, под лунным светом затихла рязанская деревенька, и там, под двумя раскидистыми березами, лежал дед Карабанова – при шпаге, в мундире, при шпорах.

8

Это стыдно, но так; в некоторых частях все еще дерутся!..

М. И. Драгомиров

Пока офицеры ужинали на Зангезурских высотах, в Баязетской крепости произошла вторая за этот день безобразная сцена, которая окончательно подорвала доверие к Пацевичу со стороны гарнизона.

Причину ее следует искать в нерасторопности денщика Пацевича, который разбил в этот день графин. Однако тут же найдя другой, побольше размером, он наполнил его вином и подал к столу Адама Платоновича за ужином. Но полковник имел привычку "употреблять" до тех пор, пока вино имеется на столе. А так как графин на этот раз оказался больше обычного, то Пацевич сильно охмелел.

Тут в его пьяной голове зародилась мысль, что он "отец командир", и если кто в этом сомневается, то он сейчас докажет. В ночных туфлях на босую ногу он выбежал во двор и стал целовать первых встречных солдат. Потом, от сладостного сознания своего благородства и любви к ближнему, Адам Платонович начал горько плакать, ибо, как ему казалось в этот момент, он очень хороший человек, но его не понимают. А для того, чтобы лучше поняли, он решил давать объяснения.

– Братцы, – горланил он на всю цитадель, сбирая любопытных, – я вас люблю… Вы мои дети, я ваш отец родной… Вместе умрем, но… Вот я перед вами плачу… Умрем, братцы, но только… Простите меня…

Русский солдат не дурак, и он хорошо понимал, что целует его не полковник Пацевич, а та водка, которая была в полковнике Пацевиче. Между тем, что такое солдат? Солдат есть "лицо, артикулом предусмотренное", а потому, стоя навытяжку, солдат покорно принимал поцелуи и слезные излияния своего начальства.

– Ур-ра! – кричал полковник, и кто-то надевал ему на ногу потерянную туфлю.

Потом Адаму Платоновичу взбрело в голову (непонятно, зачем) построить солдат, что он и стал выполнять. На беду его, из коридора среднего двора показался несущий святые дары отец Герасим; священник этот, человек начитанный и умный, любивший немного пококетничать своим мужицким происхождением, направлялся сейчас в госпиталь исповедовать умирающего.

Присутствовать при кончине человека – обязанность не из приятных, и отец Герасим шел на исповедь, имея настроение серьезное, раздумчивое. Увидев священника, Пацевич потянул и его в строй, на правый фланг. Отец Герасим, понимая, что с пьяным лучше не связываться, очень тихо просил:

– Господин полковник, пустите меня… человек умирает…

Но полковник его не отпускал, и тогда отец Герасим стал сопротивляться. А так как он был вдвое (а то и втрое) сильнее Пацевича, то Адам Платонович обозлился, увидя в этом неповиновение его власти.

– Ты, черт длиннополый! – закричал он. – Слушай, что я тебе говорю… Вставай сюда!.. Застынь!

Отец Герасим был человек очень терпеливый. Он еще раз сказал полковнику:

– Адам Платонович, поймите, душа божья кончается… Меня ждут там. Пожалуйста, отпустите с миром…

Но "отец командир" уже озверел, непременно желая одного – поставить священника во фронт. Тогда гарнизонный батька, не долго думая, опустил святые дары на землю и закатал рукава своей рясы. Видать, ему вспомнились бурсацкие потехи: он без разговоров треснул Пацевича по уху – да так треснул, что тот проехал полдвора на своем брюхе, а из его карманов посыпались разные ключики, книжечки и карандашики.

– Не осуди, – сказал батька, берясь за святые дары. – Эдак-то любого вывести можно…

Тут быстро выбежал Штоквиц, очевидно, уже давно наблюдавший откуда-то за всем происходящим. Капитан подхватил Адама Платоновича и с помощью солдат потащил его спать на постель Исхака-паши с хрустальными ножками.

Этим поступком отец Герасим заслужил уважение солдат, но настроение, к которому он себя готовил, было вконец испорчено. В дверях госпиталя он тихо прошептал что-то, постоял немного в темноте, повздыхал и, пригладив космы волос на голове, вошел в палату.

Раненые и больные лежали на грубо оструганных нарах, большинство же – на полу, а самыми спокойными местами считались места под нарами. Посреди помещения, тихо гудя, теплились турецкие мангалы: на их горячих жаровнях разогревались в винных чепурках какие-то снадобья.

– Мир вам, воинство христолюбивое, – сказал священник, складывая пальцы щепоткой и крестя кипящие чепурки.

Умирал старый солдат, раненный в суматошной перестрелке на Теперизском перевале. Он умирал очень тяжело, уже какой день; по глазам было видно, что хочет жить человек, гонит от себя безносую, но всему есть предел, он его сегодня ощутил, и вот послал за священником.

Невдалеке от него лежал, готовясь к выписке, ефрейтор Яков Участкин, подстреленный в ногу на горной дороге. Лихая турецкая пуля, не задев кости, только ковырнула солдатское мясо и пошла гулять дальше, оставив после себя боль и злобу.

Слушал Участкин тихий говор священника, оглядывал ряды нар, с которых торчали серые пятки раненых, было на душе у него муторно и скользко. Мешали еще стоны солдата, раненного в подбрюшье; Сивицкий сказал, что умрет он сегодня ночью, когда у него начнется рвота.

Отец Герасим скоро ушел, и Участкин, привстав повыше, посмотрел на умиравшего; тот вытянулся уже, руки на груди свел, нос у него сразу худущий стал.

– Кажись, отмучился, – шепнул ефрейтор соседям. – И на лицо побелел…

Подошел ординатор Китаевский, тронул запястье старого солдата, и тот разлепил глаза:

– В поле бы… – тихо сказал он. – Камень давит…

– Ну, ладно, старина. Лежи… Может, чаю хочешь?

– Живой, – обрадовался Участкин, – старики, они такие – крепкие…

Аглая еще боялась подходить к умирающим, и, зная об этом, ее не заставляли. Издали наблюдая за людьми, отходящими в вечность, женщина всегда испытывала какой-то трепет перед смертью, которая раньше казалась ей почему-то величавой и торжественной. Теперь же смерть представала перед нею в ее обыденной неприкрашенной простоте, и она уже не удивлялась, когда умирающий наказывал, кому после его смерти отдать котелок, кому – полотенце, а кому – новые портянки.

– Может, напоите его чаем? – попросил Китаевский. – Сделайте послаще.

Пересилив робость, Аглая присела рядом со старым солдатом, стала поить его с ложки.

– Сегодня день-то какой? – спросил он неожиданно. – Середа или четверток?

– Пятница, – ответила женщина, удивляясь: зачем ему это теперь знать!

Участкина пришли навестить его приятели, два солдата. Аглая видела, как они сунули ему под подушку по чуреку с маком, вытрясли из карманов липкие комки халвы.

– Чуреки-то нынче почем? – снова спросил умирающий.

– Да по пиастру дерут хососы.

– Дорого… – вздохнул старый.

"Ну зачем ему это знать?" – опять удивилась Аглая и прислушалась к тихому разговору солдат.

– Новости-то какие будут? – спросил Участник.

– Да новостей-то вроде и нету. Сейчас тихо живем. Вот только его высокоблагородие Пацевич запил с горя.

– Ну? – удивился ефрейтор.

– Вот-те и ну… Вола, слышь-ка, у турка украл. Турок-то и доказал при всех. Полковник – нет да нет. Не крал, мол. А тут поручик Карабанов, значит. Шашку выхватил, – сознавайся, кричит, а то зарубаю…

– Карабанов, он такой… – снова вздохнул умирающий, – горяч больно…

– А полковник-то что? – переживал Участкин.

– Да сознался. Сам плачет. "Простите, говорит, господа. Уж не знаю, как это со мною случилось, что вола-то я украл…" И турку-то этому всю нашу казну и отдал. Чтобы молчал, значит.

– Грех-то какой! – запечалился Участкин. – Как же это он? Полковник ведь благородство…

– А и ест его совесть, – продолжал рассказчик. – Сейчас пьяный по крепости ходил, плакал, с нами целовался. "Простите, кричит, умереть желаю!.."

Сивицкий приехал к полуночи.

– Так рано? – удивилась Аглая.

– Дальше, голубушка, – ответил капитан, – началась уже просто пьянка. Или же, как пишут в газетах, "дружеская беседа длилась далеко за полночь…" Карабанов и я, мы пить не захотели, вернулись…

Не прошло и получаса со времени прибытия Сивицкого, как дверь распахнулась и не пороге госпиталя появился Егорыч. Конопатое лицо его было сплошь в синяках и страшных кровоподтеках, глаза заплыли. Казак слабо облокотился плечом о косяк, сплюнул что-то на руку и вытер ладонь о штаны.

– Ваши благородия, – сказал он врачам, – сделайте поправку… А то ведь сам себя не вижу…

Его положили на стол. Сивицкий стал осматривать избитое лицо уманца, грубо сказал:

– Поделом тебе, братец. Не будешь, глядя на ночь, по Баязету шляться. Мало тебе турки еще поддали…

– Да то не турки.

– А кто же?

– Свои…

– Так кто?

– Его благородие… приехамши…

– Кто же?

– Господин Карабанов…

– Гвардейские замашки, – буркнул Сивицкий, но Аглая, ахнув, уже выскочила из палаты.

Андрей собирался спать. Среди вороха газет на столе лежали портупея и шашка. Мундир он уже снял, шелковые подтяжки обтягивали его грудь. Был он лишь слегка пьян и встретил Аглаю с улыбкой.

– Спасибо, – поблагодарил он ее за приход. – Тебе сказал Сивицкий, что я приехал?

– Что вы наделали? – тихо спросила женщина.

Андрей удивился такому обращению. Пожал плечами, щелкнул подтяжками. Но Аглая в этот миг была так хороша, так светились глаза ее, полураскрытый рот ее был так нежен и заманчив, что он протянул к ней руки.

– Ты об этом конопатом? – засмеялся он. – Но вчера он пропил целый ящик гвоздей для подковки.

– Что вы наделали, сударь? – снова спросила Аглая.

– Ну, перестань…

И вдруг звонкий удар пощечины оглушил его. Он не успел опомниться, как его настиг уже второй удар. Еще, еще, еще…

– Опомнись! – крикнул Карабанов и, отступая к стене, стал закрываться руками.

Аглая остановилась.

– Не смейте защищаться, – сказала она. – Как вам не стыдно? И еще мужчина…

Тогда он покорно опустил руки, и Аглая продолжала наносить ему удары по лицу слева направо. Голова поручика моталась из стороны в сторону. Глаза были потухшие, жалкие.

Вид крови, хлынувшей у него из носу, понемногу охладил гнев Аглаи.

– Так вам и надо! – сказала она. – Подлец вы!

Андрей спросил тихо и зловеще:

– Знаете ли вы, мадам, что вы сейчас наделали?.. После такого мне остается лишь одно – застрелиться!..

– Ну и стреляйтесь… Черт с вами, сударь! – сказала Аглая и вышла.

Выстрела за ее спиной не последовало.

………………………………………………………………………………………

В эту ночь несколько армянских семейств, покинув свои жилища, свои виноградники и пашни, тронулись в скорбный путь изгнания. Они захватили с собой лишь самое дорогое, самое необходимое в дороге, и часовые у ворот Баязета видели, как проплывают в темноте певучие арбы, как несут матери детей своих, как оборачиваются назад старцы, чтобы в последний раз поглядеть на свое пустое жилище.

Визитер-рундом в эту ночь был юнкер Евдокимов, и, обходя караулы, он задержал это шествие изгоев.

– Куда вы идете, – спросил юнкер, – с детьми и курятниками, глядя на ночь?

Армянский старейшина показал в сторону от дороги:

– Мы ищем безопасного приюта, сын мой. Макинский шах – добрый человек, он приютит нас.

– Но зачем?

– Мы боимся оставаться в Баязете, – просто ответил старик.

– Почему боитесь? – недоумевал юноша. – Мы же ведь никуда еще не уходим.

– Вы не уходите, но османы приходят. Они вырежут всех нас, как это делали уже не однажды. И мы не хотим, чтобы они позорили дочерей и жен наших у родных же очагов… Вы же, русские, – закончил старец, – очень счастливые люди: вы с турками только воюете, но вы никогда с ними не живете!..

– Выпустить армян из города, – приказал Евдокимов солдатам, и ему вдруг стало страшно.

В черной ночи повозки изгнанников вскрикивали пугливо и жалобно, как вещие птицы.

9

Карабанов теперь чувствовал, как он постепенно запутывается.

Зия-Зий, – ее неспроста схватили казаки, – и он отпустил ее, убоявшись Аглаиной ревности; уважил полковника Хвощинского, в лицо ему говорил об этом уважении, а потом прибегала трепетная Аглая, жена этого человека, и он хвастал перед ней своим любовным пылом; избил этого конопатого Егорыча – и, как ему казалось, избил за дело, – но сотня теперь отвернулась от него; Аглая оскорбила его пощечинами; даже денщик Тяпаев смотрит на него с сожалением.

– Что же делать? Что же делать? – хватался он за голову и ничего не мог придумать; когда ушла от него Аглая, он действительно был близок к самоубийству: вставил в рот дуло револьвера, но… смерть от своей руки показалась ему страшнее турецкого ятагана.

Было ему скверно, а потому, когда встретил однажды Латышева, то сказал ему так:

– Ну, что, прапорщик, плохо вам?

– Плохо, – согласился тот.

– Вот и мне паскудно, – заключил Карабанов. – Каждый из нас подлец, только по-разному…

Андрей покупал у маркитантов водку и поил всю свою сотню. Казаки – ничего, пили, не отказывались, даже Егорыч пил, но уже не было в общении с ними чего-то такого неуловимо интимного, почти дружеского, что он ощущал раньше. И теперь Дениска Ожогин уже, наверное, не набьет от доброты душевной переметную суму сливами; хоть вырви волосы на голове, а никто не поделится ворованным мясом…

– Довольно, пожили, – сказал Андрей однажды. – Только не так, чтобы забыли, а в бою; заберусь в свалку, уж пятерых-то как-нибудь положу, а потом – и меня…

Приняв такое решение, Карабанов как-то быстро опустился. Перестал следить за собой. Ватнина он чем-то обидел, и есаул разругал его матерно. Теперь Андрей по вечерам молча сосал чихирь в одиночку. Потом в пьяном угаре вынимал шашку, подбрасывал к потолку "Тифлисские ведомости" и рубил на лету указы "Мы, божией милостию Александр Вторый, всея Руси, Большия и Малыя…".

Сивицкий, узнав о пьянстве Карабанова, каждый раз встречая его, где бы то ни было, твердил с настойчивостью дядьки одно и то же:

– Перестаньте пить, Карабанов! Вы сгорите в этом пекле… Я помню одного хорунжего, который запил в пустыне. В башке у него плескалось что-то, как в бутылке, и он подох в страшных корчах… Бросьте пить, Карабанов!

– Не беспокойтесь, доктор, – тупо выслушивая советы, огрызался Андрей, – со мною этого не случится. Первый же горшочек масла срубят ко всем чертям вместе с этой вот дурацкой маслобойней!..

Штоквиц однажды стал утешать его:

– Вы напрасно, гвардионус, так переживаете. Лучше выпейте стакан лафиту. Грешным делом, я тоже не святой… Неужели я буду читать нотации этому быдлу? Треснул по роже – и пусть сами додумывают, за что попало. Сволочей этих бояться нечего, только руки устанут бить их.

Некрасов сказал иначе:

– Вы не глупый человек, Карабанов, мне многое нравится в вас. Но эти гвардейские штучки вы оставьте… Здесь люди не парадируют, а воюют. Иногда и провинятся, но завтра же могут погибнуть! А вы что-то рано собрались на Холм Чести…

– За Отечество, – отозвался Андрей, – умереть никогда не рано. К этой мысли меня приучили еще с детства…

Трехжонный приходил иногда, мрачно оглядывал поручика и докладывал, что в сотне не все благополучно: два казака подрались при дележке овса, один казак потерял винтовку, кузница задерживает с подковкой лошадей и прочее. Карабанов строил свою сотню, выезжал перед нею на своем Лорде, грозился плетью и пьяно кричал:

– Распустились, мать в вашу!.. Вот погодите: я пить брошу – так возьмусь за вас, сволочи!..

Как-то забрел на огонек Клюгенау, и поручик сразу насторожился. Когда он встречался с бароном, то невольно бывал наструнен; когда же расставался, – ему казалось, что он закончил какую-то непостижимую работу.

– Здравствуйте, прапорщик. Что вы так смотрите на меня, словно барышня на сороконожку?

Жалобно моргая из-под очков, Клюгенау взгрустнул:

– Боже мой, как вы изменились. Я не узнаю вас. Вы всегда были такой чистоплотный, а сейчас…

– Eh, mon cher, – цинично рассмеялся в ответ Карабанов, – c’est parce que le militaire comporte la cochonnerie… Садитесь, барон!

Клюгенау сел.

– Я чувствую, – сказал он, – вам сейчас тяжело… Мне на вашем месте было бы еще хуже. Хотелось бы вам помочь, но не знаю как. Могу только напомнить ту утешительную фразу, что была вырезана на кольце у царя Соломона: "И это пройдет…"

– Это никогда не пройдет, – надрывно вздохнул Карабанов и налил себе водки. "Напоить его, что ли?" – вяло подумал он. – Хотите выпить, барон?

– Нет.

– А если я попрошу вас? Может, мне станет легче, если вы выпьете со мною?

Клюгенау придвинул стакан.

– Хорошо, – сказал он. – Чтобы вам стало легче…

Отхлебнув водки, прапорщик заговорил снова:

– В обществе людей преобладают три личности: личность денежная, личность служебная и личность собственных достоинств. Первые преуспевают, вторые мучаются, третьи плохо кончают. Послушайте меня, Карабанов: вы принадлежите, мне кажется, к третьей, самой несчастной категории людей, и ваши достоинства еще не дают вам права быть жестоким с людьми, которые не подходят ни под одну из этих трех категорий…

Назад Дальше