– Не пущай его! – велела Ева своему Адаму и обрушила на Никиту каскад скороговорки: – Знаем вас, после вас самовар пропал у нас, мы не показываем на вас, но после вас никого не было у нас... Не пущай его, говорю!
Никита машинально (повинуясь не разуму, а чувству) поднялся все-таки на крыльцо. И встал рядом с исправником.
– Я ведь не к вам... к Липочке!
– А кто породил эту самую Липочку? Не я, што ли? – Аккуратов застегнул мундир на все пуговицы. – Господин Земляницын, – сказал, – по улицам народы ходют, народы нас слушают, а потому ведите себя прилично... А то как тресну! Не посмотрю, что у вас дядя по уделам состоит. И начальство завсегда нас рассудит по справедливости. Одно мое слово – и вылетите из Пинеги туда, куда ворон костей не заносит...
Захлопнув двери перед носом ссыльного, Аккуратов прошел в горницу. Липочка, повиснув на костылях, вся в белом, в кисее и кружевах, как невеста перед венцом, стояла на пороге – в лице ни кровинки.
– Что ты ему сказал, папа? – спрашивала. – Что ты сказал?
Отец потупил глаза, скрыл их под бровями:
– Липочка, служба... от нее никуда! А на меня супостат какой-то доносы писал. Будто я политику эту на груди пригрел. Оно и правда же: как придет этот, так мы его в красный угол сажали. Ему от нас пышки, а мне из губернии – во какие шишки!
– Что ты сказал ему? – повторяла девушка.
Исправник вдруг ослабел. Ему стало так горько – хоть плачь. Вокруг него, словно птица, собиравшаяся клюнуть его, прыгала на костылях его дочь, его кровь, его жизнь, его горе, – и он жалел ее безмерно.
– Не нужно нам кавалера сего, – ответил мрачно. – И тебе он не нужен, да и ты, дочка, не нужна ему... Ему бы только срок отбыть. А потом он тебя и не вспомнит. Верь мне.
– Нет! – тонко вскрикнула Липочка. – Я не тебе – я ему верю! Он меня любит, а я люблю его, и мы клятву дали. Никогда! Никогда не разлучат нас люди... до гробовой доски!
– Эдак все говорят, – отвечал исправник. – Ему делать тут нечего, вот он и таскался к нам... дурманил голову твою. А на отца ты. Олимпиада не кричи. А не то – выдеру!
– Я буду кричать. Я разбужу весь город. Пусть все знают...
– Не позорься. Кухарки и той стыдно.
– Пусть позор... что угодно! Я пойду за ним. Я верну его!
Что-то жуткое и темное появилось во взгляде отца.
– Дай, – сказал он, протягивая к ней руки (красные, как клешни вареного рака, все в растительности неистребимой). – Дай! – злобно повторил Аккуратов, выхватывая костыли из-под локтей дочери.
– Папа! – взмолилась девушка.
– Я тебе не папа сейчас... Я для тебя – исправник!
И – на колено – первый костыль: хрусть.
– А вот и второй... туда же! – И снова: хрусть. В ярости разбросал обломки костылей по комнате.
– Иди, – сказал, ворот мундира на шее разрывая. – Ты иди, а я посмотрю: далеко ли ускачешь?
Дочь сделала один шаг, хватаясь руками за воздух, и мягко осела на пол. Она не заплакала. Взгляд ее, строго буравящий пустоту перед собой, уставился в угол, где ничего не было, кроме дыры крысиной, которую только вчера замазали глиной со стеклом толченым.
– Вот и сиди тут, – жестоко произнес отец, уходя прочь.
Он ушел, но вскоре вернулся:
– А керосин тоже, чай, не казенный... Неча лампу палить!
Аккуратов шумно дунул под раскаленное стекло, и надо всем миром Липочки, над ее бедой и отчаянием навис кромешный мрак.
В этом мире раскинутое широко, как пелерина, белело светлое платье девушки. Казалось, она излучала вокруг себя скорбное лучистое сияние.
Как вода. Как луна. Как звезды.
...................................................................................................
На следующий день Аполлон Вознесенский протрезвел, выдул с похмелья полведра воды из колодца и твердо сказал себе:
– Ша!
Сел к столу. Очинил перо. Писал он еще гусиным. Не потому, что придерживался старины. Просто дешевле было поймать гусака и вырвать ему полхвоста на перья, нежели покупать в лавке перо металлическое... Итак, – великое слово: глютен!
– Вот с этого и начнем, – сказал Вознесенский. – "Слух обо мне пройдет по всей Руси великой, и назовет меня всяк сущий в ней язык..." Бить надо сразу по башке! А по-малому бить – только кулак отобьешь.
Для начала он проверил: да, местный официоз – "Архангельские губернские ведомости" – печатно подтвердил завоз в северные голодающие уезды немецкой ржи.
– Сволочи, – бормотал секретарь. – И здесь обдурили нашего брата... Напишу для затравки так: "Не кажется ли вам, дорогой читатель, странным, что немцы, которые испокон веку закупают пшеницу в Америке, а рожь в России, вдруг стали продавать нам, русским, свой же хлеб?.."
Самое трудное было – объяснить читателю, что такое глютен. Русский хлеб потому первый по качеству в мире, что он содержит в себе массу питательного вещества (глютена). Русский хлеб не только вкусен, но он еще и сытен, он полезен человеку, который постоянно занят тяжелым физическим трудом. Глютен восстанавливает утраченные в труде силы.
"...германские же почвы, – писал Вознесенский далее, – настолько уже истощены, они так усиленно культивируются бесплодными удобрениями, что, несмотря на совершенные и новейшие приемы обработки, эти немецкие почвы не в состоянии производить в зерне достаточного для питания человека количества ценного глютена. Поэтому немцы придумали следующее..."
Добротное русское зерно немцы обложили пошлиной, а эту пошлину стали раздавать – как премии! – тем своим предпринимателям, которые вывозили свое зерно (то есть непитательное зерно) в Россию, – получалось нечто противоестественное:
русские хлеборобы, производя прекрасный хлеб, обильно насыщенный глютеном, этого хлеба сами не видели – его съедала прожорливая Германия, русским хлебом немец засевая свои поля;
германские же хлеборобы, производя дурной, совсем несытный хлеб, сами его не ели, сытые хлебом русским, а свой дурной хлеб продавали в Россию, где мужики были вынуждены засевать поля, в случае недорода, дурным немецким хлебом...
В такие уродливые формы выродилась "хлебная политика", и в этом повинна была высшая власть России и тот традиционный авторитет германской "первокачественности", который усиленно поддерживался в мире мнением немецких ученых и писателей.
"Желательно, – сообщал Вознесенский в своей статье, – чтобы это сведение было возможно широко оповещено в тех местностях, где поступает в продажу именно негодное к пище немецкое зерно..."
– Вот пусть наши министры почешутся, – говорил секретарь, трудясь с увлечением. – Мне с ними детей не крестить. Заодно накидаю на шкирку блох и немцам придворным: пусть скребутся!
Под конец работы кто-то с улицы постучал в оконце к Вознесенскому – это был пинежский почтмейстер Пупоедов.
– Пишете все? – спросил умильно. – Умнее других быть желаете? Ну-ну... А я с новостью: столовую-то госпожи Эльяшевой закрывают. Распоряжение из губернии вышло, чтобы на чужой каравай рта не разевали. Кажинный человек должен своим трудом себя содержать. Даровой же хлеб плох: он человека портит.
– Звери! Аспиды! – вскричал Вознесенский. – А ежели человек своим трудом промышлять неспособен?
– Ляг и помри, не ропща.
– Ну, спасибо, Василий Доносыч, – сказал секретарь Пупоедову, закрывая окно. – Говорю "спасибо" от души, ибо ты мне верную фабулу обозначил...
И он продолжил работу. В статью о хлебе вставил еще новую главу о бесплатной столовой. Ярчайше, не жалея красок, движимый любовью, Вознесенский расписал госпожу Эльяшеву как бескорыстную общественную труженицу, пекущуюся едино лишь о благе народном. Главу же назвал так: "О препонах, чинимых сознательно". Писал слогом возвышенным: "И вот, когда эта святая женщина помогает не словом, а делом всем сирым и убогим в уезде, находятся в губернии темные отсталые силы, кои сознательно чинят ей препоны официальные, – и можно в нашей жизни спастись от чего угодно, даже от холеры, даже от медведя, можно выскочить из горящего дома, но ты никогда не спасешься, если за тебя ухватилась власть чиновно-бюрократическая..."
Переписал все набело. Явился в контору пинежской почты:
– Вот этот пакет в Петербург, а этот – прямо в Москву, к господину Каткову. Где-нибудь да прохватит.
– Катков – лицо высокое, до царя вхож, – сказал ему Пупоедов. – Высоко залетаете – больно падать будет.
– Извернусь в полете, – отвечал Вознесенский. – И, как кошка, на четыре лапы встану...
Пупоедов не сразу отправил статью в столицу. Сначала почтмейстер снял с нее копию и послал в губернское правление – в канцелярию губернатора, князя Гагарина. Только потом он разослал статью Вознесенского по редакциям. Довольный собой и всем содеянным, Пупоедов стал поджидать губернской кутерьмы, которая вскоре неизбежно начнется, – ему лично в усладу и радость, а другим – в ужасное посрамление.
Катков статью пинежского секретаря напечатал. Петербург тоже опубликовал ее. Однако имя автора известным публике не стало. Но зато из его корреспонденции читатель узнал о бескорыстной госпоже Эльяшевой. О ней вдруг заговорили газеты. Печать вступилась за нее. И никто не вступился за автора!
Уездный секретарь остался только чиновником – мелкой сошкой, плюгавцем, которого можно раздавить так тихо, что мир не услышит писка, и архангельский губернатор давить начал.
– Вот и верь после этого людям, – сказал князь Гагарин. – Мой же чиновник – и позволяет себе такие публичные выходки в печати... Соблаговолите же, господа, узнать у этого дерзкого памфлетиста, по наущению кого писал он статьи?
Это поручение губернатора пришлось исполнить пинежскому исправнику. Филимон Аккуратов зазвал секретаря к себе.
– Велено из губернии доподлинно вызнать: кто поручал вам статьи печатать по газетам разным? Своей волей грешили или по чужому зловредному внушению вы в писательство уклонились?
Вознесенский даже оторопел от самой тупости вопроса.
– А разве, – спросил он, – писатель пишет потому только, что ему начальство писать поручает?
– Иначе и быть не может, – сообщил исправник убежденно. – Потому как иначе волю писателям дай, так они нас совсем и без ума оставят... Глаз да глаз нужен!
Тут Вознесенский, всегда невыдержанный, пришел в бешенство.
– Вон, вон, – кричал, – вон висит у тебя, дурака, Писемский под иконами!.. Спроси у него – кто ему поручил книжки писать?
Исправник, вздрогнув, обозрел жидкую бороду Писемского, которая умостилась под густопсовыми бородищами святых угодников. Истомленное лицо автора "Горькой судьбины" показалось Аккуратову святым как никогда.
– Не кощунствовать! – заорал он в ответ. – Митрополита прошу с сочинителем не путать и персон жизни духовной в разговоре не касаться!..
Аккуратов так отписал в канцелярию губернатора:
"...означенный сочинитель ответа прямого дать не пожелал, кто надоумил его сочинять разные пиесы для газет и журналов о недороде хлебном. Однако из прошлого его жития в здешнем городе заметно было пристрастие к уклонениям в сторону, что неоднократно за ним жителями было примечено, в чем они могут показать под присягой, как вышепоименованный Вознесенский грозился на них книгой ужасной, после которой от уездного города Пинеги обещал оставить один прах и пепел..."
...............................................................................................
Широка, до чего же широка Большеземельская тундра... А от глаза хитрого ижемского купца все равно не укроется самоед со своими олешками!
Зорко стерегут своих должников ижемцы, и пути-дороги самоедские, которые сам черт не разберет, и нравы тундровые знакомы ижемцам с детства, как свои кровные.
Вся беда самоеда в том, что он беспредельно честен.
Не способен украсть, схитрить, обмануть. Что ни скажут ему – всему верит. А уж если что обещал или задолжал – тут он детей продаст, а слово сдержит и долг вернет. Против него – извечно! – стоят побратавшиеся хитрость, коварство и подлость людская; эти напасти набегают на тундру волнами купцов, торговцев, перекупщиков – из Ижмы, из Цильмы, из Пустозерска; даже ярославские офени добредают до чумов, как саранча, выжигая душу самоеда водкой и жвачкой дурного табаку...
Казалось бы, тундра столь велика, что – гуляй себе где вздумается, забудут все про тебя, а долги твои сочтут пропащими. Однако это не так: незримо (без проводов) существует старинный телеграф сообщений между племенами и чумами, – и купец, сидя в уютном доме за самоваром, слыша, как жена его строчит себе сарафан на швейной машинке, – этот купец всегда знает, где сейчас его должник самоед со своими олешками... Стародавняя, крепко сколоченная агентура стережет самоеда с его шкурами и мехами. Среди ночи, аж у самого Канина мыса, нагрянут с ружьями и водкой, – плати!
...Стесняев перехватил Тыко, когда тот гнал стада свои обратно в Мезенскую тундру – чтобы там зимовать. К осени олени его забурели, зашерстились, нагуляли жира и мяса. Стесняев открыл первую бутылку с водкой, наполнил до краев щербатые чашки (Тыко, инькам его и бабушке), а себе плеснул на донце.
– Заждался я тебя, Тыко, – сказал он. – Меня губернатор уже не раз спрашивал: что же твой Тыко не спешит с оленями, чтобы по совести с тобой рассчитаться?
За первой бутылкой появилась вторая.
– Пей, Тыко, – щедро угощал хозяина Стесняев. – Про тебя тут недавно сам царь справлялся...
– Царь-бачка? Меня знал?
– Ну да. Губернатор ему о тебе много рассказывал...
– Хорошо говорил?
– Плохо! – затужил Стесняев. – Плохое о тебе царю говорил.
– Зачем плохо? Тыко – хороший, все знал Тыко...
– А баранки-то мои обменял за Камнем?
– Нету баранка... одна дырка осталась, – сразу поникнул Тыко в горести, и дым костра, что был разложен под мокоданом, посредь чума, теперь едко струился в ноздри его плоского широкого носа...
– Вот видишь! – мстительно заметил Стесняев. – Баранки небось слопал? А где же меха? Где соболь? Где горностаи? Уговор был: за каждую баранку ты мне – шкурку!.. Потому и плохо говорил о тебе царю губернатор. Плохой ты самоедина, Тыко: людей обманываешь.
– Баранка ломался... баранка мокрый был... Я его сушил... баранка украл у меня... Царь не знал, что Тыко хороший. Зачем плохо говорил? Ай-ай!
Стесняев тронул мешок свой. Достал третью бутылку. Подержал ее перед собой в раздумье и сунул обратно в полсть:
– А чего это я добрый такой? Ты меня обманул, долгов не платишь, холера такая, а я тебя еще и водкой поить должен?.. Не! Этот номер не пройдет. Водка-то ныне по базару в красных сапожках бегает.
Тыко, уже шатаясь, сунул руки в малицу; взял аркан-тан-эей, витой и тонкий. Спросил – сколько надо оленей?
– Половину стада, как хошь, а для меня зааркань...
По тому, как легко – не прекословя – двинулся Тыко прочь из чума, чтобы с помощью собак разогнать свое стадо на две части, Стесняев понял: "Продешевил я... можно бы и больше!"
К утру Стесняев, подпоив самоедов, чтобы стали беспечнее, владел уже почти всем Тыковым стадом. Последнюю бутылку с отличной мадерой он открыл уже для себя: сделал дело – гуляй смело... Быстро хмелея, Стесняев подобрел.
– Медаль тебе, Тыко, – говорил. – Я тебе медаль от царя выхлопочу. Есть у меня одна такая на примете... На веревочке ее через шею носят. Величиной – как эта тарелка! Тебе понравится. Твое здоровье, Тыко...
В одну ночь из богатых стал Тыко бедным. И забыл он вкус жирных оленьих губ, и голодные жены дрались чаще. А все несчастья начались с кота, которого купил в Пустозерске, чтобы подарить богам своим. Недаром умный шаман предупреждал его:
– Самоед не должен заводить лошадь или кота. На лошади по тундре не проедешь, а у кота мяса совсем мало...
Не послушал Тыко шамана – вот и пошли беды.
Осень началась ранняя – с дождями, с заморозками по утрам. Осиротевшее стадо Тыко сбивалось в кучу, сторожась нападений волчьих. Скорбно мокло под холодным дождем. Вода стекала по рогам, мочила лбы животных, а под утро хватал мороз, образуя на головах оленей твердую корку льда. Стоял олень грустный, весь день с ледяной короной на голове, а под вечер ложился в мох – замертво...
И дрались в чуме иньки – старая и молодая; Ваталя-Лиш-ний в своем лубяном коробе катался по чуму, затоптанный ногами. И бабушка болела, просила табаку, а табаку не было у Тыко.
Тут навестил его шаман, и Тыко сказал ему:
– Бери у меня молодую иньку, а я со старой жить стану.
– Кхо! – ответил шаман и показал на пальцах, что даст за бабу пятьдесят оленей; Тыко не спорил – пусть забирает.
Шаман повалил молодую иньку на засаленные шкуры и, прощупав бока ее, недовольно заметил:
– Жиру мало, много есть будет... Даю сорок оленей!
– Зачем врешь! – возмутился Тыко. – Я ей топленого масла покупал. Я свою бабу знаю. Толстый баба. Ты ее бери – не бойся, она тебя не объест...
И остался Тыко со старой женой и бабушкой. Ослабевшее стадо его, когда-то могучее, теперь не могло отлягаться от волков – все реже становился частокол оленьих рогов. Тут бабушка поняла, что внуку трудно жить, и Тыко – по ее просьбе! – сделал то, что делали всегда в тундре со стариками. Взял петлю арканную, накинул бабушке на шею и задавил ее, а старая жена ему помогала в этом. Подвесили они покойницу на шестах, чтобы не сразу ее волки съели, оградили могилу звенящими бубенцами, чтобы нескучно было лежать бабушке, и уехали прочь от этого места на последних оленях...
На этот раз далеко уезжал Тыко, очень далеко!
Рассказывал ему шаман, что если моря не бояться, то по льдам в сильную стужу можно проехать на собаках на большой остров, где нет чиновников, нет купцов ижемских.
"Пустая земля, полная зверя пушистого, – закончил шаман свой рассказ. – Там никого нет, кроме зверя и птицы. Но зато нет и водки!.."
Теперь в эту чудесную страну, где нет водки, а только живет пушистый зверь, да летает сытая птица, уезжал Тыко. А рядом с ним, держась за копыл нартовый, бежала старая, неутомимая, как в юности, жена его – тощая, голодная и верная. Между ними качался в нартах Ваталя-Лишний, плача от голода. Когда удавалось Тыко застрелить дикого оленя, он вырезал потускневшие в смерти глаза. И всю сочность глаз выдавливал прямо в орущий рот своего младенца:
– Будь зорким, как этот глаз. Меткий охотник – не лишний...
А стадо оленей Тыковых, попав в руки Стесняева, в ту же осень было забито им – кроваво и безжалостно. Не одного Тыко разорил он в этом году – многих самоедов ограбил тогда по старым горкушинским долгам. Мяса было – девать некуда. Целый гарнизон прокормить можно. Бросили мясо, чтобы не возиться с его вывозом, а вот шкуры – в цене, они деньгу принесут большую.
– Вот когда подкатило мне! – радовался Стесняев.
Самые отборные шкуры (через питерских перекупщиков) он запродал прямо в Париж. Впрочем, эти же шкуры скоро вернулись из Франции обратно в Россию, но теперь их было не узнать и стоили они в двести раз дороже. Стали они очаровательной нежной замшей. Парижские галантерейщики продавали в Петербурге на Невском прекрасные дамские перчатки, элегантные дамские ридикюли, темляки для военных франтов.