Моонзунд - Валентин Пикуль 30 стр.


На остриях штыков, испустив дикий вой, Вирен взвился высоко над людьми. Теперь его видели все – даже из самых последних рядов. Он висел на штыках. Он скреб их пальцами, которые скользили по мокрым от крови лезвиям. Голова адмирала склонилась на грудь – он умер... Но матросы со штыков его не снимали.

Так и понесли. Через город. На штыках. Мертвого.

И сбросили в овраг, куда кидали дохлых собак и кошек...

– Не умел помереть как надо. Погано жил и погано сдох...

Адмирал Бутаков принял смерть с большим достоинством.

Вышел на казнь по форме одетым, перекрестился и сказал:

– Прощайте, братцы. Я готов...

Его убили, а потом вспоминали с уважением:

– Не цеплялся за житуху свою. Помер вполне благородно...

Ночь расплаты – "варфоломеевская" ночь Кронштадта. Никто не был забыт, хоть единожды нанесший обиду. Но "мордобойцев" убивали не всех – иных арестовывали. По дороге в тюрьму один такой лейтенант (которому сам бог велел молчать) стал ругаться.

– Мерзавцы! – говорил он матросам.. – Сегодня ваш день, вы пируете в крови нашей. Но завтра придет пулеметный полк...

Этих угроз матросы не стерпели:

– Мы с тобой по-людски, думали – исправишься. Ах ты...

И его убили. Рано утром повели на расстрел одного мичмана. Молод он был, но держался молодцом. Виноватый, он и сам знал это. А когда вскинулись матросские карабины, к залпу готовые, мичман вдруг стал плакать, как ребенок.

– Расхлюпался? – сказали ему. – А раньше собакой грызся?

– Собака так собака! – ответил мичман. – Мне себя уже не переделать. И не оттого плачу. Не хочется мне сейчас умирать. Хотел бы пожить в новой России, чтобы знать, как будет.

Это был честный ответ, и потому карабины матросов разом опустились к ноге.

– Проваливай, – сказали ему. – Живи, смотри и наслаждайся!

* * *

В эту ночь немало матросов дали на Якорной площади страшную клятву: не пить, не курить, не сквернословить, блюсти себя в целомудрии. Революция должна свершаться чистыми людьми.

В эту ночь Керенский возненавидел Кронштадт, и ненависть будущего премьера отразится на судьбах Балтийского флота.

3

В этом году царю исполнилось 304 года – три столетия русской истории лежали за плечами Романова-Голштейн-Готторпского. И расстаться с этим наследием было не так-то легко... Николай II существовал, и никто еще не сказал ему, чтобы он собирал манатки. Алиса Романова, красивая и злая, была далеко от мужа, запропавшего в Ставке, – она слышала, как под окнами дворца пели:

Надо Алисе ехать назад.
Адрес для писем – Гессен-Дармштадт.
Фрау Алиса едет "нах Рейн".
Фрау Алиса – ауфвидерзейн!

Не теряя надежд, императрица писала мужу: "Два течения – Дума и революционеры! – это две змеи, которые, как я надеюсь, отгрызут друг другу головы, – это спасло бы положение. Я чувствую, что бог что-нибудь сделает для нас..." Она была совсем не глупая женщина и сумела разгадать секрет возникшего в стране двоевластия.

Да, двоевластия!

Необозримая и великая Российская империя жила еще царскими указами. 28 февраля, в пять часов утра, еще затемно, от перрона могилевского вокзала отошел блиндированный салон-вагон – царь тронулся на столицу. В городах и на станциях к "литерному" выходили губернаторы с рапортами, выстраивались жандармы и городовые. Колеса вертелись, пока не подъехали к столице. Здесь график движения сразу сломался. Все так же безмятежно струились в заснеженную даль маслянистые рельсы, но... революция затворила стрелки перед "литерным", и Николай велел повернуть на Псков.

В 8 часов вечера 1 марта 1917 года царский вагон загнали в тупик псковского узла. Сыпал мягкий снежок. Император вышел из вагона глянуть на мир божий. Он был одет в черкеску 6-го Кубанского полка, в черной папахе с пурпурным башлыком на плечах, а на поясе царя болтался длинный грузинский кинжал... Его друг, контр-адмирал Нилов, уже успел споить императора, и мешки под глазами, вялая дряблость кожи, дрожь в пальцах – это, читатель, не от потрясения революцией, это от алкоголизма!

Но когда человеку 304 года, он становится уникален, как археологическая древность, и это "сокровище" решили спасать.

* * *

Спасать Николая – значит, спасать монархию, старый режим. На спасении особенно настаивал Родзянко. Совет рабочих депутатов следил за Родзянкой: "Как бы этот мордатый в Псков не уехал!"

Думцы сообща решили: к царю ехать Гучкову и Шульгину.

– Александр Иваныч, и вы, любезный Василий Витальевич...

Те поднялись, готовые. Вопрос в паровозе. Где взять паровоз?

– Украдите, – мудрейше посоветовал находчивый Родзянко.

Воровать паровоз, чтобы мучиться потом в угольном тендере, не пришлось. Для "борцов за свободу" уступили вагон со спальнями. Тронулись! Шульгин, как монархист, особенно был взволнован:

– Я небритый, в пиджаке, галстук смялся. Ах, какая ужасная задача перед нами: спасать монархию России через отречение монарха!

Ярко освещенный поезд царя и темный Псков – все казалось призрачно и неестественно, когда они прыгали через рельсы. Гостиная царского вагона была обита изнутри зеленым шелком. Император вышел к ним в той же черкеске. Жестом пригласил сесть. Гучков заговорил. При этом он закрылся ладонью от света. Но у многих создалось впечатление, что он стыдится смотреть на царя. Он говорил о революции... "Нас раздавил Петроград, а не Россия!" Слова Гучкова горохом отскакивали от зеленых стенок. Император встал.

– Сначала, – ответил он спокойно, – я думал отречься от престола в пользу моего сына Алексиса. Но теперь я переменил решение в пользу брата Михаила. Надеюсь, вы поймете чувства отца?

Гучков подал Николаю набросок акта отречения.

– Наш брульон, – сказал он.

Николай вышел. Министр двора граф Фредерикс спросил:

– Правда, что мой дом в столице подожжен бунтовщиками?

– Да, граф. Он горит уже какой день...

– Ссссволочи! – просвистел министр и замкнулся в себе.

Возвратился в гостиную вагона Николай-последний:

– Вот текст...

Отречение было уже переписано на штабной машинке:

"В дни великой борьбы с внешним врагом, стремящимся почти три года поработить нашу родину, господу Богу угодно было ниспослать России новое тяжкое испытание..."

Далее он отрекался. Часы показывали близкую полночь. Отрекшегося (!) императора Гучков и Шульгин стали упрашивать, чтобы он начертал указ в правительствующий сенат:

– О назначении председателя Совета Министров.

За чем дело стало? Бывший император охотно согласился.

– Кого вам надо в презусы? – спросил, присаживаясь к столу.

– Князя Львова.

– Львова так Львова, – согласился Николай: ему-то что?

Написал указ. Шульгин откровенно поделился с царем:

– У нас в Думе сейчас – ад кромешный. Скоро нам, благонамеренным, предстоит принять решительный бой с левыми элементами...

На лице бывшего императора было написано злорадное: "Я уж с ними достаточно повозился, теперь возитесь вы, господа..." Акты государственной важности всегда подписываются чернилами. Николай же подписал акт отречения не чернилами, а – карандашом, будто это был список грязного белья, сдаваемого в стирку.

* * *

Вернулись в Петроград рано утром. Оказывается, шила в мешке не утаишь, и лидеров Думы на вокзале встречали. Всем было интересно, какого кота они привезли в темном мешке. Гучкова сразу же отодрали от Шульгина и увели под локотки – для речеговорения.

Шульгина тоже поволокли от перрона:

– Войска уже построены. Скажите им... скажите!

Помещение билетных касс Варшавского вокзала стало первый аудиторией, где русский народ услышал об отречении Николая. Войска стояли в каре "покоем", а не заполненное ими пространство забила жарко дышащая толпа. Стоя внутри каре, Шульгин вырыдывал из себя:

– ...Он, отрекаясь, подал нам всем пример... богатые и бедные, единяйтесь... спасать Россию... о ней думать... война... раздавит нас... один путь – вместе... сплотимся все... вокруг нового царя... царя Михаила... урра-а!

Его выхватили из каре штыков, потащили к телефону:

– Милюков! Милюков просит вас... срочно.

В телефонной трубке перекатывался профессорский басок:

– Все изменилось. Не объявляйте отречения.

– Я уже объявил. Я сказал... всем, всем, всем!

– Кому, черт побери?

– На вокзале. Войска... народ. Я им – про Михаила!

– Ляпнули... как в лужу, – отвечал Милюков. – Пока вы ездили в Псков, здесь закипела буря. Восстановление монархии почтут за оскорбление... Нас раздерут на сто кусков. Нас четвертуют. Не царь нужен сейчас, а Учредительное собрание... Вот несчастье!

– Сейчас побегу, – сказал Шульгин, – Предупредить Гучкова.

– Да, да. Пусть не делает глупости. И с вокзала поезжайте на Миллионную, двенадцать. Квартира князя Путятина...

Шульгин отыскал Гучкова на митинге в цехе железнодорожных мастерских. Через закоптелые стекла крыши падал грязный свет. На помосте "эшафота", сколоченного из досок, стоял Гучков – и молчал. Вместо него выступал рабочий:

– Правительство? А кто в этом правительстве? Может, от народа? Как бы не так... Вот князь Львов – премьер. А кто по финансам? Не те, кто нужду познал. А сам господин Терещенко – миллионер. Одних сахарных заводов штук десять, а то и больше... Сладкая жизнь!

Шульгин коснулся шубы рядом стоящего инженера:

– Именем свободного отечества... заклинаю... вот этот пакет... выходите спокойно... и донесите до Думы. Поняли?

Инженер вовремя вынес акт отречения Николая, ибо вскоре, как и предугадал Шульгин, с трибуны раздался голос:

– Закрыть все выходы! Гучков и Шульгин привезли... а что они привезли? Мы разве просили их в Псков ездить? Не от Совета рабочих поехали – от Думы своей. А кто в Думе? Помещики. И потому я, товарищи, советую душевно, чтобы Гучкова и Шульгина обыскать.

Шульгин дотянулся до помоста – до Гучкова.

– О царе Михаиле, – шепнул, – ни звука... Растерзают!

Он сам вскочил на трибуну и заговорил:

– Именно сейчас, в этот исторический момент, должна состояться встреча Думского комитета с Советом ваших депутатов... с вашим же Советом, товарищи! Как вы можете нам не верить? На этом совещании все решится. Все будут довольны. А вы двери запечатали...

Их выпустили. На площади перед вокзалом думцев ждал автомобиль под красным знаменем. Человек, весь в коже, с большим наганом в руке, распихивал перед собой толпу:

– Дай пройти! Товарищи, идут облеченные доверием народа...

Шульгин сказал кожаному владельцу нагана:

– Велите шоферу ехать: Миллионная, двенадцать...

Трамваи не работали. День был солнечный. Магазины закрыты. Никто не ходил по панелям – толпа перла посереди улиц. Половина людей была вооружена. Трехсоттысячный гарнизон столицы растворялся в этой толпе, празднующей свободу. Два "архангела" из охраны Гучкова и Шульгина лежали животами на крыльях автомобиля. Выдвинутые вперед штыки пронзали воздух ожесточенно.

– Не выколите глаза людям! – кричал из кабины Шульгин.

* * *

Миллионная, 12 – особняк князя Путятина, где затаился от толпы новый император всея Руси. Здесь же собрались и все члены нового кабинета: Родзянко, князь Львов, Милюков, Керенский, Некрасов и прочие... Милюков говорил так, словно накаркивал беду:

– ...ваше высочество... не откажите! Если не вы, то Россия пропадет... такая история... бурная, великая... Что ждет нас без царя? Кровавое месиво... анархия... хаос...

Михаил покорно слушал. Терещенко зашептал Шульгину:

– Не могу... я застрелюсь. Что делать? Рядом со мной Керенский, он весь дрожит... его колотит. Боится... надежных частей нет.

Керенский обрушил на великого князя лавину слов:

– Я против монархии, я республиканец. Как русский русскому, скажу правду. Недовольство народа против монархии... нас ожидает война гражданская... как русский русскому... если нужна жертва... примите ее... в любом случае за вашу жизнь я не ручаюсь!

Михаил подумал и отрекся, оставляя престол бесхозным.

За ученической партой в классной комнате дочерей Путятиных писали опять акт об отречении. "Мы, Божией милостию Михаил, Император и Самодержец Всероссийский..." За партой поместились: Шульгин, Набоков и юрист Нольде; возле них учителем прохаживался Михаил.

– Что вы пишете? – возмутился он. – Я же еще не царствовал... Триста четыре года начались Михаилом – Михаилом и закончились.

С высоты скоротечного величия мнимого трона Михаил послал благословение новому Временному правительству и осенил Русь надеждой на ниспослание власти Учредительному собранию.

К нему подошел князь Львов, и Михаил обнял его:

– Благословляю вас на премьерство...

Тут к великому князю судорожно подскочил Керенский:

– Мы донесем драгоценный сосуд вашей монаршей власти до Учредительного собрания, не расплескав из него ни единой капельки!

Долго спорили, как писать о рождении Временного правительства.

От кого родилось оно – от Думы или от "воли народа"?

Керенский неистово вопил:

– От имени Совета рабочих и крестьянских депутатов я торжественно заявляю о создании нашего правительства лишь через волю народа!

Родзянко сожмурился в едчайшем сарказме:

– Только воля народа! Тем более в презусы князя Львова сам государь император назначил... Выбросьте "волю народа"! Все равно никто не поверит, только шум будет лишний. А нам и без того ругни хватает. Или не слышали, как орут на улицах: "Долой Родзянку!"

Ходили средь парт. Средь разбросанных детских игрушек.

Шульгин говорил, страдальчески дергая плечом:

– Как жалобно зазвенел трехсотлетний металл драгоценной короны, когда его ударили об грязную мостовую...

Над Невой горел закат. По Миллионной, заворачивая на Мошков переулок, прошла рота матросов; они распевали:

Ешь ананасы, рябчиков жуй –
День твой последний приходит, буржуй...

Слова незнакомые. Расходясь, министры молились:

– Да поможет Господь Бог нашей России!

* * *

Актом своего отречения Николай на время парализовал ярость монархистов. Мало того (и это, пожалуй, самое главное), армия и флот теперь оказывались автоматически освобождены от присяги на верность царю. Отныне офицер не будет вступать в конфликт со своей совестью – он может открыто переходить в стан революции.

Долг, честь, присяга – это ведь не пустые слова!

Нельзя их закидывать под лавку...

4

Фон Грапф (сегодня небритый) хрустнул костяшками пальцев:

– Я бы отдал десять лет жизни, только бы эта гадость не увидела света. Какой мерзавец догадался подложить под русскую армию и русский флот такую свинью?

– Позвольте глянуть и мне, – сказал Артеньев.

Это был "Приказ № 1" Петроградского Совета. Вставание во фронт и отдавание чести отменялись (переживем!). Теперь его назовут не "благородием", а "господином старлейтом" (тоже плевать!). Офицер должен обращаться к матросу на "вы" (что ж, это не страшно).

Но зато дальше Артеньев был не согласен:

– Кто будет командовать флотом и кораблями? Выборные депутаты? Вон Сашка Платков тарелки для нас моет к обеду – его выберут, а ты его слушайся? Это грязная провокация... Что остается нам, офицерам? Сидеть по каютам? Мусолить книжки? Может, это отменят?

– К сожалению, – отвечал Грапф, – бомба уже взорвалась. Осколки ее разлетелись широко, и голыми руками их не схватить... Однако если мы будем отсиживать революцию по каютам, то революция пойдет не так, как нам хотелось бы. Нужна консолидация мыслящего передового офицерства. Надо противостоять хаосу и анархии. Я отъеду в Гельсингфорс, там пока спокойно, хочу переговорить кое с кем...

"Новик" за зиму обшаркался бортами у стенок ревельской гавани. Глазу моряка неприятно видеть пятна сурика, заляпавшего ржавь и копоть электросварки. Ревель, засыпанный снегом, дремал в отдалении, струясь в небо дымами, и казалось: так было, так есть и так будет бесконечно – даже через века.

Артеньева навестил штурман Вацлав Паторжинский; за зиму они успели сдружиться, и старлейт был рад этому приятельству, ибо прежняя близость с Дейчманом окончательно развалилась.

– Не помешаю? – спросил Паторжинский, входя. – Кажется, в Финляндии не все благополучно... Я уж не говорю о революции, но финский сенат заговорил о самостоятельности. Польша под немцем, я здесь, на русской службе, и вообще... ничего не ясно!

Разговор обещал быть серьезным, непростым. Но Ревель вдруг наполнился ревом гудков, кричали с вокзала паровозы, и Артеньев взялся за грудь, где часто-часто забилось сердце:

– Забастовка! Только этого нам сейчас не хватало...

К нему пришел Семенчук, одетый по всем правилам формы:

– Разрешите увольнение на берег?

Артеньев был против шлянья в такое время, но тут он сорвал с доски личного состава медную бляшку с номером гальванера:

– Разрешаю. Ты дисциплинированный матрос, и... только поэтому. Но ты мне скажи, на кой черт тебе сдался сегодня берег?

– Не берег, – ответил Семенчук. – Теперь революция, и могу вам честно сказать: я большевик. Иду по делам. Запретить не можете.

Артеньев вспомнил о "Приказе № 1".

– Вы очень много на себя берете, – сказал с неудовольствием. – И почему вы решили, совсем не мудро, что только простонародье может верно страдать за Россию и будто только вы, рабочие да крестьяне, способны быть вершителями ее исторических судеб? Это уже большое нахальство – считать себя умнее других людей... А впрочем, катись на берег. Что я тут с тобой спорю?

Потом с папиросой он вышел курить под срез полубака. Надоел этот ремонт, этот Ревель, поскорей бы в Ирбены и в Моонзунд – там люди проще и все понятней... Через леера прямо на причал лез кондуктор Хатов с чемоданом. Отличный служака, и вдруг такое дикое нарушение флотской дисциплины. Моряк никогда не полезет через леера. Артеньев строго окликнул Хатова, но кондуктор – будто и не слышал: ушел. Старшина Жуков, стоя у сходни, видел эту сцену:

– Да он чокнутый... анарха! Только помалкивал. А теперь пришло его время. Пошел к дружкам своим... дров наломают, балбесы.

В коридоре кают-компании между кают шатался Петряев:

– Старшо?й! Кто мне ответит, где сейчас место офицера?

Артеньев печально сказал артиллеристу эсминца:

– Дорогой мой, склянки отбили девять, а ты... уже пьян?

Ревельские заводы стонали во мгле морозного рассвета.

– Я не пьян. Я только потерял чувство юмора. Что же дальше-то будет? Ведь Россия занялась революцией некстати... война! Немец не станет ждать и попрет нас дальше за милую душу.

– Наш долг – не пропустить его.

– Долг? – усмехнулся Петряев, и клок волос болтнулся на его лбу (так жалко его стало!). – Это слово из какого лексикона? Все кричат: свобода... равенство... братство. О долге не слыхать!

– Ну, так я скажу тебе: долг, как и совесть, существует.

В спину старшего офицера Петряев произнес глухо:

– Как бы тебя за это не убили первым...

Назад Дальше