- Добро, что живы остались, - заметил ратный. - А мы вот с царём да с Шереметевым боярином и тысячи Отламывали, а уж который жив оставался, кого в поле да в болоте бросали, которых в баталиях теряли, про то и не пытали.
В это время впереди показался маленький, едва заметный от земли человечек, который нёс что-то за плечами. По мере приближения этого человека к артели можно было распознать, что то шёл мальчик с кузовом на спине.
- Мотя! Это Мотька идёт! - закричал мальчик с лопухом на голове…
- А точно он, пострелёнок, - подтверждал и шадроватый мужик, приглядываясь к тому, что шло им навстречу. - Куда это он, псёнок, путь держит?
- К нам.
- А что у ево, у псёнка, за плечами.
- Кошель на грибы.
Мальчик в лопухе не выдержал и побежал навстречу мальчику с кузовом. - "Мотя! Мотька! Мотяшка!" - "А! Симушка! А батька где?"
Мальчики остановились друг против друга расставив руки. Мотька положил на землю кузов, в котором что-то ворочалось и сопело, силясь просунуть мордочку между скважин плетешка.
- Что это там у тебя? - с удивлением спрашивает Симка.
- Мишутка махонький... С дедом пымали его... Несу в город за хлеб показывать, - скороговоркой отвечает Мотька... - У нас есть нечего, всё вышло: и мякина, и ухвостья, так иду с Мишуткой хлебца добывать.
Мотька, поставив кузов на землю, развязал мочалко, прикреплявшее плетёную крышку к кузову, и оттуда высунулась косматая лапка, а потом и острая мордочка маленького медвежонка. Мишутка усиленно моргал своими невинными, детски-доверчивыми, как у ребёнка, глазками, карабкаясь из кузова и опрокидывая его.
- Ах какой махонькой! - с восторгом суетился около него Симка.
- Ай да зверина! Ха-ха-ха! Вот карапузика!
- Фу ты, ну ты, боярченок какой!
- Уж и точно боярченок...
- Не черноризец младёшенек, - заметил ратный, подходя к медвежонку, - а вырастет в игумна, давить нашего брата станет.
Артель обступила медвежонка и забавлялась им. А зверёныш, глупый ещё по-звериному, доверчивый к человеку, облапил Симку, и ну с ним бороться. Симка сразу, с человеческим лукавством, подставил доверчивому зверёнышу подножку, и зверёныш растянулся при общем хохоте артели.
- Ай да Симка! Зверя сломал...
- Глуп зверь, честен на чистоту, а Симка-то уж с хитрецой парень.
Медвежонок снова лез на Симку, ожидая честного боя; но Симка опять слукавил по-человечески, увильнул, и Мишутка с своей звериной честностью опять не потрафил.
- Что, Мотюшка, дома у нас? - ласково спрашивал шадроватый мужик, гладя белокурую голову Мотьки.
- Хлебушка нету, - отвечал мальчик.
- А мякина?
- Вышла, и ухвостье вышло... Мамка с голоду пухнет.
- Ахти-хти, горе какое... А отец екимон?
- Лих, у-у как лих! Телку взял на монастырь залетошню соль.
Едкая горечь и какая-то робкая, покорная безнадёжность отразились на лице мужика при последних словах мальчика.
- А этого где добыл? - спросил он, указывая на медвежонка.
- С дедом в лесу пымали, у бортей, - радостно отвечал мальчик.
- А медведица?
- Мы не видели её, и она нас не видела... Мы как взяли его, так бегом домой!..
- То-то счастлив ваш Бог... А куда ты его несёшь?
- В город, батя, хлеба мамке да деду добыть...
Мужик поморщился: не то хотел улыбнуться, не то заплакать, а скорее и то, и другое вместе.
- Нет уж, сынок, пойдём домой, я достану хлеба.
Медвежонка, несмотря на его сопротивление, снова посадили в кузов, и артель двинулась к посёлку.
Посёлок Крохино был беспорядочно раскинут на берегу озера и глядел чем-то не то недоделанным, не то разрушенным. Да почти оно так и было. Сначала посёлок был вотчиною боярскою, а потом стал монастырскою, когда последний владелец Крохина с соседними пустошами, рыбными ловлями на Белоозере и иными угодьями, пожив на свою волю, уморив трёх законных и семерых незаконных жён, которые потом поочерёдно являлись к нему во сне, иная с пробитым до мозга черепом, другая с вырванною вместе с мясом косою, третья с переломанными рёбрами и тому подобное, засёкши до смерти дюжины две людишек и холопишек, разоривши дотла пять других вотчин с их людишками, женишками, детишками и животишками и допившись до того, что у него на носу бесы в сопели играли и в бубны били, это-то чадушко, перед смертью, поминаючи грехи свои, и отписало свои вотчины разным монастырям, дабы они, монастыри, служили в нём, по болярине Юрье, панихиду вечную вплоть до самой трубы архангела, когда та труба призовёт его, болярина Юрья, на страшный суд. Но ни в боярских руках, ни в монастырских крохинцам не было житья окроме собачьего. Боярин лютовал над ними и разорял их; старцы монастырские сосали из них кровь по капле, разоряли поборами, морили на каждодневной работе: на ловле рыбы в пользу братии и монастырской казны, на рубке, возке и пилке лесу, на колке льду, на собирании грибов и ягод, даже на ловле белок, до шкурок которых был такой охотник "отец екимон", эконом монастырский, любивший и спать на беличьей постели, и укрываться беличьим одеялом, и рясу и штаны носить беличьи, и сапоги опушать белкою. Не хуже боярина умели и святые отцы лютовать. Лютованье это ещё более усилилось с тех пор, как молодой царь Пётр Алексеевич, возлюбив море и войдя во вкус всяких баталий и викторий, возложил на государственную спину такие великие тяготы, от которых если не лопнул российский государственный хребет, так благодаря лишь слоновой выносливости и беспозвоночной податливости российского позвоночного столба: вся Россия была разделена на "купы", а из "куп" сгруппированы "кумпанства" духовные, светские и гостиные - для постройки кораблей, и к этой тяжкой барщине привлечена была вся русская земля: кто давал деньги, кто лес, кто рабочих и топоры для стройки, а кто и то, и другое, и третье вместе; князи и бояре, митрополиты и епископы, игумены и чернецы, церкви и монастыри, гостиные и иные согни, а наипаче "крестьянство", "подлый народ", мужики, - всё отбывало кораблестроительную барщину. А там рекрутские наборы по несколько раз в год, сгоны рабочих со всех концов для государевых крепостных и иных работ, насильственные выселения лучших семейств в излюбленные царём места, - всё это проносилось над страною в виде каждогодных административных эпидемий и изнуряло страну до государственной чахоточности.
Вот почему лютовал "отец-екимон" над крохинцами, таская с их дворов за рога последних телок, выжимая сок и из спины, и из топора мужичьего... "Оскуде житница Господня даже до нищеты", - плакался "отец-екимон" на государственные тягости и тащил в эту житницу и последнюю мужичью телку, и последний сноп овса, и заячью шкуру, и последний туесок мужичьего медку...
Да, не красна жизнь в Крохине. Глядит оно так, словно после чёрной немочи: мужиков почти не видать, все в разгоне: кто на корабельной стройке в Воронеже, кто у Шереметева в войске, кто на олонецких заводах, кто на крепостных работах, кто в бегах, почти вся Россия обратилась в беглое государство...
У крайней крохинской избы, с прогнившею крышею, с покосившимися боками, стоит баба в жалком одеянии и набожно крестится, вглядываясь в приближающуюся артель рабочих. В воротах стоит ветхий старик, переминаясь на своих исхудалых босых ногах...
- Никак наших Бог несёт, - шепчет он недоверчиво.
- Упаси… помилуй... вот те хрест, - бессмысленно молится баба.
- Симушка, кажись, и Мотюнька с Мишуткой, а где ж Сысой?
- Ох, хрест, от хрестушка батюшка... помилуй...
Симка, увидав мать и деда, стремглав летит к ним.
Мать так и присела не то от радости, не то от испуга... Нет, такие страдальческие лица не умеют выражать радости, они раз застыли на испуге и боязни, да так уж и отлились навсегда в испуганную, так сказать, форму.
- Мотри, мамка, мотри! - радостно бросается к матери Симка, распахивая рубашку на груди.
Мать припала бледным, остекленевшим от долгого голоданья лицом к лопуху, прикрывавшему белокурую голову сына, и дрожит.
- Мотри-ка, на гайтане! - настаивает Симка.
- Что, что, родной?
- Алтын царской.
- Ох, Господи!
- Сам царь подарил и по головке погладил... Это - царское жалованье.
Подошла артель. Стали здороваться. Сбежались бабы и ребятишки с соседних домов. Пошёл шум по всему посёлку, хлопанье дверей, скрип калиток и ворот, возгласы баб, писк и плач ребятишек, лай собак, которые более всех животных интересуются человеческими делами и разделяют их радости.
- Здорово-здорово, Сысоюшка, здравствуй, мнучек Симушка, здорово, Агапушка, - шамкал Симкин дед, обращаясь то к сыну своему, шадроватому Сысою, то к внучку, то к другим сельчанам, то к ратному. - С коих местов теперь, Агапушка, - с Олонца?
- Нету, с самово Шлюхина града, - отвечает ратный.
- Что же это за град такой? Не слыхивал такова отродясь.
- Новый, значит, град, с немецкой кличкой, Шлюхин...
- Шлюхин, ишь ты, таких на святой Руси не бывало: Хлынов город есть, холопий, а Шлюхина града на Руси не бывало.
- Да это наш Орешек, что под шведом был, а теперь опять наш, - пояснил Сысой.
- Укрепа такая, Шлюхина крепость, - дополнил ратный.
- А царя видали?
- Как не видать, батюшка! Сам-то Симку по головке гладил и денег пожаловал...
- Вот, дедушка, царский ялтын, вот он, - хвастался Симка перед дедом. - Я в лапоть мышь посадил да с лаптя карбас справил, на воду пустил, оснастил, а царь и увидал...
Издали откуда-то донеслось звяканье колокольчика. Все стали прислушиваться, напряжённо прислушиваться, ибо все опытом жизни испытали, что медь, отлитая в колокол, реже звонит к добру, чем к худу.
- Ямской, - пояснил ратный, прикладывая ладонь к уху, - казённый.
- Валдайской голос, - добавил Сысой шадроватый. - Ишь звонец какой...
- Кто и зачем бы? - спрашивали другие, недоумевая и вглядываясь в дымчатую даль.
- Не к добру... к худу, - заключили бабы, более чуткие сердцем.
А звонец заливался всё явственнее и явственнее. Показалась ямская тройка со стороны белозерской дороги.
- Пристав, братцы... Опять некрутчина али бо что хуже.
- Да уж хуже нашего-то и на земле не растёт, и по воде не плывёт...
- Помилуй, Господи! О-о-хо-хо.
Тройка приближалась. Видны уже были фигуры едущих. Ямщик, с кудрявыми перьями тетерева хвоста на шляпе, дико гикал на тощих коней, которые неслись скорее по силе инерции, готовые упасть и тут же околеть, чем вследствие быстроты своих йог.
- Батюшки! Пристав! - ахнули мужики.
- А с ним и екимон наш, матыньки, ох! - охали бабы.
Тройка остановилась на всём скаку. Взмыленные кони тяжело дышали, вздымая свои тощие бока.
- Здесь Сысой Шадровит? - крикнул с телеги "отец-екимон", тощий, словно высосанный чернослив, монашишко.
Все молчали, сняв шапки и испуганно переминаясь на месте.
- Молитесь Богу, царская милость к нам пришла, - продолжал отец-екимон, высаживаясь из телеги.
Сысой Шадровит, рябой мужик, прозванный за свою рябоватость Шадровитым, выступил вперёд, низко кланяясь и боясь взглянуть на пристава. Последний, вынув из кожаной перемётной сумы бумагу и развернув её, сам снял шапку.
- По указу его царского величества! - сказал он громко. - Царь-государь, его пресветлое величество. Пётр Алексеевич указал: Сысойки Ивлева сына Шадровитова сына Симонку взять к Москве в ноги... ногиваторы...
Мать Симки, обхватив белокурую голову сынишки, казалось, замерла от ужаса: глупая баба не знала, что её сынишку берут на такое великое царское дело, которого сам пристав не в состоянии выговорить... Бедные люди!
XI
Нужно было иметь необыкновенную, невероятную и положительно нечеловеческую крепость организма, и в то же время страшную упругость воли, чтобы осиливать пазом столько дела, и притом дела векового, сложного, крупного, чтобы дело это, которое в продолжение столетий вываливалось из косных рук всей России, не вывалилось уже более из мозолистых рук-клёшей невиданного и неслыханного рабочего-порфироносца, нужно было обладать большим, чем в состоянии вместить в себе дух и тело одного человека, чтобы успевать делать столько, сколько делал разом бессонный, безустанный, безжалостный и к себе, и другим молодой, тридцатилетний царь, невиданный в летописях всего мира и всех народов экземпляр человека, когда-либо сидевшего на троне. Перевернув вверх дном весь строй жизни огромного государства, строй, сложившийся исторически и покоившийся на самых непоколебимых в мире столбах, на массовых обычаях, верованиях и привычках, подставив под всё, под чем разрушены были старые устои, новые устои и укрепы, наметив и загадав дела вперёд на целые столетия и делая разом сто дел, стуча своим мозолистым кулаком разом и на юге, и на севере, и на востоке, и западе, чтоб пробить в московской, более неподатливой, чем китайская, стене международные продушины, вырвав у турок клок южных морей, а у шведов клок северных, заложив себе новую столицу у нового моря, чтобы развязаться с постылою, ошалелою от долгого сна Москвою, переболев в то время своею суровою душою и несутерпчивым сердцем о том, что он нежданно-негаданно открыл в проклятом кармане проклятого Кенигсека, царь по возвращении летом 1703 года из вновь заложенного "Питербурха" в Москву чувствовал необходимость в отдыхе, в развлечении, не забыв в то же время послать Мазепе бочонок ягоды-морошки, выросшей в "новом парадизе", и отправить куда-то на Белоозеро за каким-то мальчиком Симкой гонца "по нарочи важному делу..."
И вот царь развлекается, отдыхает. Он сидит в своём рабочем кабинете, заваленном бумагами, книгами, ландкартами, чертежами, заставленном глобусами, моделями кораблей и машин, образцами всевозможных руд, камней и почвы, и бегло набрасывает на бумаге новый костюм для "всешутейшего патриарха князь-паны" к предстоящему всешутейшему, всепьяннейшему и сумасброднейшему всероссийскому собору. А Менщиков, сидя против него, тихо читал что-то по складам, с трудом разбирая написанное.
- Это ты Мазепино доношение по складам твердишь, Алексаша? - не глядя на него, спросил царь.
- Нету, государь, прожект кондиции с поляками насчёт полковника Палия... Черничок прочитываю, государь.
- А... А ну чти вслух...
Меншиков начал читать, спотыкаясь на каждом слове! "Понеже его королевское величество"...
- Который артикул? - перебил его царь.
- Четвёртый, государь.
- Ну, чти, да не спотыкайся.
- "Понеже его королевское величество и светлая Речь Посполитая, по причине нынешних обстоятельств, сами против непослушного своего подданного, Палия, права изобрести никак не могут, потому от его царского величества, как друга, соседа и сильного союзника..."
- Знай наших, Алексаша! - снова перебил царь, - Вот мы и сильные стали...
- Точно, государь, могуществен ты...
- Ну, скандуй дальше.
- "...и сильнаго союзника в таковом деле просили вспоможения (продолжал нараспев Меншиков). И так, по силе онаго союза, его царское величество принимает то на себя, что Палий, добрым ли или худым способом, принуждён будет области, крепости и города..."
При последних словах Пётр поднял свою львиную голову, и лицо его нервно дёрнулось.
- Постой, Алексаша... Похерь слово "области", будет с них крепостей и городов... Поляки и с своими областями не умеют управиться, а уж об этих бабушка надвое сказала, - пояснил он, как-то странно улыбаясь.
Меншиков, взяв перо, похерил слово "область", да так усердно, что продрал бумагу.
- Ну, кончай, пора и за дело...
- "...крепости и города, взятые во время бывших недавно в Украине замешательств, возвратить, и оные его королевскому величеству и Речи Посполитой без всяких претензий, как наискорее быть может, а по крайней мере по предыдущей кампании, отдать, обещая Палию вечное забвение, если насильно захваченные в оных замешательствах крепости добровольно отданы будут".
- Зер гут...
В дверях показалось молодое женское лицо и тотчас же спряталось. Меншиков покраснел.
- Кто там? - спросил царь.
- Девка Дарья, - отвечал Меншиков, усиленно шурша бумагами.
- Это ты, Дарьюшка? - крикнул Пётр.
- Я, государь, - отвечал звонкий голос, - Дарья глупая.
- Что ты, Дарьюшка? Что Марфуша?
- Чарта Самойловна в здравии обретается, - отвечала, входя в кабинет, кланяясь и краснея, девушка.
Это была дворская "девка" - фрейлина Дарья Арсеньевна.
- Не скучает Марфуша? - спросил царь ласково.
- По тебе скучает, государь... Спрашивает, в каком платье укажешь ей быть на соборе, в московском или немецком?
- В немецком всенаинепременнейше.
Девушка поклонилась и вышла, скользнув светом глаз по лицу и по глазам Меншикова.
Энергические приготовления к "всешутейшему и всепьяннейшему собору" были кончены к этому дню. Хотя "всешутейший и всепьяннейший патриарх князь-пана", каким считался бывший учитель молодого царя, Никита Моисеевич Зотов, обретался в полном здравии и пьянственном ожирении, однако, по случаю закладки новой столицы и перенесения русского трона к устьям Невы, царь желал ради собственного развлечения и потехи, а также в видах осмеяния в глазах народа некоторых застарелых московских предрассудков переизбрать "всешутейшего" и всепьяннейшего патриарха князь-пану", пополнив титул его прибавкою эпитета "питербурхский".
Необыкновенная всешутейшая процессия, проходя Кремлем, поравнялась с царскими дворцами.
Впереди идёт князь-пана в блестящем шутовском наряде, ведомый под руки архижрецами, князь-паниными кардиналами. В таком же необычайном виде двигаются за ним пёстрые толпы освящённого всешутейшего собора - попы, певчие, шутовские архимандриты, суфраганы и прочий всешутейший конклав. Но выше всех и величественнее всех красуется под ярким летним солнцем обрюзгший и отёкший от пьянства, перевитый хмелем и виноградными листьями, искусно сделанный истукан Бахуса, несомый "монахами великой пьянственной обители".
За всешутейшим собором медленно двигаются толпы музыкантов: неистовый кошачий концерт всевозможных нестройных музыкальных и антимузыкальных инструментов - медных тарелок, чугунных сковородок и горшков, медных тазов, трещоток, диких свистков, дудок и всяких визжащих и скрипящих инструментов, таких, от которых нервный человек с ума сойти может, а музыкальное ухо навеки испортиться, лопнуть, оглохнуть.
А тут ещё звон колоколов всех московских церквей, такой звон, на который способны только пьяные, нарочно напоенные по приказанию царя звонари московские, способные в могилу уложить своим звоном всякого немосквича, всякого, с детства не привыкшего к этому колокольному кнутованию, оглушению и задушению... Звонят, гудят, орут разом все колокола, и нарочно нестройно, дико, набатно, в перебой, перекрёстно, так что страшно становится от этого звона, до того страшно, что один любский немец от этого звону повесился...
А тут ещё вся опоенная в царских кабаках на даровщину и охрипшая Москва орёт, вопит дико, неистово, следуя за процессией и бросая вверх, в заражённый пьяным дыханием воздух, шапки, шляпы, рукавицы и лапти...