Собор - Ирина Измайлова 35 стр.


Это, в сущности, только добавило ему хлопот и неприятностей. Чиновники, получая от главного архитектора выговоры, шли жаловаться в Комиссию, Комиссия указывала Монферрану, что разбирать недовольства рабочих - не его дело. Монферран злился, нервничал, тратя на все это уйму лишних сил, но строителями своими был доволен, нисколько не жалел о некотором сближении с ними: ему стало проще работать. Рабочие и мастера теперь доверяли ему. Кроме того, они были понятливы, приказания исполняли точно и беспрекословно. Видя их сметливость, Огюст иногда и не тратил времени на излишние объяснения, зная, что все будет сделано как надо.

Между тем он заметил, что рабочие очень любят рисковать и к опасной работе относятся как к любимой игре: в ней они проявляли свою природную смелость, нередко пренебрегая даже теми небольшими предосторожностями, какие предписывали им мастера. От этого несчастные случаи бывали еще чаще.

- Что вам, шеи себе сворачивать нравится? - накидывался главный архитектор на своих рабочих. - Кой черт лезете на рожна?

- На рожон! - поправляли рабочие. - А рискнуть, Август Августович, иной раз и стоит. Какая ж работа без риску?

V

Между распластавшимся в мертвом равнодушии небом и в сжавшейся от холода и страха землей стелется колокольный звон. Он низливается со множества колоколен, растекается от больших и малых церквей и плачет, плачет неумолчно и безнадежно. Точно сердца людские плачут в горе и тоске, между небом и землею, между жизнью и смертью…

О смерти кричал в эти зимние дни над Санкт-Петербургом церковный перезвон. О смерти стонало, отражая его, мерзлое небо. О смерти, о смерти шептал, скрипел, шелестел хрупкий серый лед на Неве.

Смерть с косою загуляла по улицам города, захаживала во дворы и во дворцы, хватала жертвы свои неожиданно и уносила неизбежно. Загадочная смерть, еще недавно неведомая Европе, еще только-только получившая свое омерзительное название, хриплое, как мучительная рвота - "холера".

Холера пришла в город зимой восемьсот тридцатого года.

Никто не знал, как с ней бороться, и потому она сразу повергла город в панический страх. Кто знал что-то, кто советовался с лекарями, тот пытался принять какие-то меры, чтобы защититься: расставляли в квартирах плошки с дегтем, жгли можжевельник и его дымом окуривали комнаты. Иные, веря не лекарям, а знахаркам, натирались кошачьим жиром, давясь, глотали деготь или крепчайший настой красного перца, который у некоторых вызывал приступы, очень похожие на первые проявления холеры.

На всех дорогах, ведущих из города и в город, были расставлены кордоны. В городе же, на Сенной площади, на Песках, на Васильевском острове, в Ямской, были организованы госпитали, специально выстроены бараки для холерных больных, но лечить в них только пытались. Холера не давала времени ни больным, ни лекарям, и из сотен заболевших спасались единицы.

Эпидемия распространялась прежде всего в тех районах, где люди жили гуще, а потому в строительном городке на Исаакиевской площади (теперь уже площадь между строящимся собором и Синим мостом стали называть Исаакиевской) болезнь появилась в первые же дни бедствия, и городок стал чудовищным ее рассадником.

За месяц в бараках, битком набитых людьми, душных и грязных, с их трехъярусными нарами, где все, казалось, постоянно прикасались друг к другу, умерли несколько сот человек. Строительство при этом не прекращалось, и люди иной раз падали в корчах прямо со стены либо с деревянных подмостков, по которым таскали кирпичи и песок.

Ни Комиссия построения, ни чиновное начальство Петербурга никаких мер по этому поводу не приняло, да и принять не могло: все находились в полнейшей растерянности и страхе. Никто из чиновников Комиссии близко не подходил теперь к строительству. Затем последовал приказ надстроить изгородь и укрепить ворота, строго следить за входом и выходом с площадки кого бы то ни было, а трупов умерших никуда не увозить… Прямо возле строящихся стен собора, в стороне от бараков, стали рыть длинные глубокие ямы, и там, в них, в мерзлой земле, хоронили сразу по нескольку десятков мертвецов, складывая их друг на друга, засыпая густо известью, а потом закидывая землей вперемешку со снегом…

В эти дни Монферран приходил на строительство ежедневно. Он заходил в каждый из бараков, узнавал, сколько было за день смертей, как всегда обходил всю строительную площадку, поднимался на недостроенные стены, следил за работой, потом опять шел к баракам, где в полутьме, ежась возле полутеплых печурок, мучились в агонии уже обреченные.

Рабочих поражала отвага главного архитектора. Они смотрели на него, не понимая, как человек, который мог бы быть далеко от этого ужаса, сам шел сюда, будто его что-то тянуло, будто он был заговорен от холеры.

Старый знакомый Огюста, каменщик Еремей Рожков, щербатый Ерема, как его по-старому все величали, однажды, не удержавшись, сказал главному:

- Береженого бог бережет, Август Августович! Ну зачем вы в бараки-то заходите? Смерти не боитесь?

- Боюсь, - просто ответил Огюст. - А куда я денусь, Ерема?

Он не лгал. Ему было невыносимо страшно. Каждый день, отправляясь на строительство, он мысленно представлял себе картину собственной гибели, и его мутило от ужаса. Вид больных и умирающих вызывал у него внутреннюю дрожь, которую ему стоило громадного труда скрывать. Мимо ям с известью он несся почти бегом, делая вид, что спешит, занятый делами, а на самом деле боясь увидеть то, что лежало на их дне. Сейчас он, как никогда, вдруг ощутил, сколь он еще молод, здоров, как сильна и полна жизни его горячая, жадная плоть, как много он хочет, как много он любит, как мало еще наслаждался в стремительной этой жизни. Неужели он умрет? Без малого в сорок пять? Безумие! Ни за что! Надо бежать отсюда. Уехать с Элизой и Луи в их славный загородный домик, закрыться там от целого мира и выждать. Пройдет же эта холера, как проходили уже в Европе чума и черная оспа… Неужто никто не заменит его на строительстве?!

Но он знал: никто. И мысли оставались мыслями. Он работал. Ведь еще надо было готовить чертежи подъемных механизмов для будущего памятника на Дворцовой, отрабатывать детали его скульптурного оформления. Еще и два-три частных заказа на перестройку особняков лежали в его секретере, ожидая своего часа, и откладывать их нельзя было: заказчики, сбежавшие от холеры в дальние усадьбы, слали письма с напоминаниями об обещанных сроках. Монферран брал эти заказы не из жадности. Он теперь получал немало, однако деньги разлетались, как сухие листья, ибо архитектору уже ни в чем не хотелось себе отказывать, в особенности он стремился теперь удовлетворить свою бурную страсть к коллекционированию. Его шкафы с книгами стояли по всей квартире, кроме того, его дом стал понемногу заполняться старинной бронзой и фарфором, в квартире появились драгоценные редкостные картины, шпалеры, несколько редчайших античных статуэток.

На все это уходили огромные деньги, и Огюст со страхом ждал, что Элиза наконец устроит бунт, но Элизе его покупки нравились, она даже завела среди них своих "любимцев" и зорко следила за тем, чтобы их никто не трогал, даже Луи, которому ничего не стоило в азарте ребячьей игры расколотить какую-нибудь святыню. Элиза по-прежнему не требовала от мужа ни драгоценностей, ни нарядов, когда же он ей их покупал, благодарила его с такой радостью, будто он был по-старому ее любовником и она не считала его обязанным делать ей подарки. Это его сердило и радовало одновременно. Он не мог понять этой странности и негодовал на себя, что чуть не двадцать лет видит загадку в одной и той же женщине. Но была ли это одна и та же Элиза, или в ней было сразу много Элиз? Иногда ему казалось, что много. Или просто у него вечно не хватало времени вглядеться в нее?

После рождения сына она удивительно похорошела и в тридцать шесть лет сверкала неожиданной, зрелой, тонкой красотою. Прежде она не была красавицей, теперь же в ней появилась сказочная прелесть цветка, раскрывшегося поздней осенью.

Среди смятенного холерного города квартира на Большой Морской была для Огюста, как и прежде, больше, чем прежде, маленьким храмом, в котором он спасался от своего страха.

Впрочем, у него родилась мысль отправить жену и сына одних в их загородный дом, однако Элиза решительно от этого отказалась.

- Мы останемся с тобой, - спокойно сказала она.

Спорить с ней было бесполезно.

Им казалось, что надо только получше забывать, затворяя за собою двери, что творится там, на улицах, не думать об этом, ведь помочь они никому и ничем не могли, а думая о беде, могли навлечь ее на себя.

Огюст старался не рассказывать жене о том, что каждый день видел на строительстве, и запретил говорить об этом Алексею, который все так же часто его сопровождал, хотя Анна и умоляла его "ради бога, туда не ходить!"

Анна год назад стала женой Алексея. Монферран устроил этот брак, видя, что сам Алеша не решается просить Анниной руки у ее родителей. Упрямец Джованни ни за что не выдал бы свою дочь за православного, но главному архитектору отказать в просьбе не мог…

Однажды Элиза, не выдержав, за вечерним чаем спросила мужа:

- Анри, а если бы сейчас пока строительство закрыть? Ведь прервется поток рабочих, не будет новых больных… Ну сжечь те бараки, в которых люди умирали, построить новые. Кто-то уцелеет, а новые не приедут…

- Лиз, не смеши меня, ради бога! - вспылил Огюст, отбрасывая газету, которую пытался и не мог читать. - Думаешь, я так глуп и уже этого не говорил в Комиссии? А? Они только руками на меня замахали. Нельзя, нельзя! Строительство и так, видите ли, медленно продвигается! Медленно! Ах, тупорылые чиновные сундуки! Их бы туда… И носа не кажут! Я и во дворец ходил, хотел просить, чтобы хоть несколько лекарей на это время дали.

- И что?

- И ничего. Государь с семейством в Царском Селе, без них никто ничего не знает. Принял меня министр двора князь Волконский. Набубнил что-то про то, что народ-де докторам не верит, винит их в появлении холеры и доктора народа боятся. А после нахмурил лицо и говорит: "Занимайтесь, мсье, своим делом. Вам рабочих дают, ну и будьте благодарны. Без вас хлопот полно!" Ну? Хорошо?

- Бессердечные люди! - прошептала Элиза, отворачиваясь.

Она не умела не думать о чужом несчастье.

А несчастье стояло уже на их пороге…

В середине февраля тридцать первого года произошло самое страшное. Огюст проснулся утром от толчка в плечо и, раскрыв глаза, увидел над собою белое, как бумага, лицо жены.

- Ты что?! - крикнул он, ощущая, как волна ужаса окатывает его сверху донизу.

- Анри, доктора!.. - страшным, чужим голосом прохрипела Элиза. - Луи… Он… кажется…

Их старый знакомый доктор Деламье примчался во весь дух, но он уже ничего не смог поделать. Хрупкий организм пятилетнего ребенка не преодолел чудовищной хватки болезни. Луи умер в тот же вечер.

А двумя днями позже они привезли его на набережную реки Смоленки, на католическое кладбище.

До того дня стояли оттепели, было сыро и промозгло, но в этот день похолодало, и выпал снег.

Точно среди загадочного мира снов шла среди белых кладбищенских памятников, среди белого снега маленькая процессия - Элиза и Огюст, Алексей и Анна, священник, доктор и носильщик.

Огюсту казалось, что это не его жена идет с ним рядом, опираясь на его руку, такая закоченело-прямая, будто засохшая; что это кто-то другой спрятался под густо-черной вуалью, ниспадающей до самых плеч. Ему вообще казалось, что происходящее к нему не может иметь отношения, что он здесь случайно и сейчас вернется домой, где все будет по-старому, как было и раньше.

А между тем взгляд его, привычный взгляд художника, против воли, помимо мысли ловил простую и ясную красоту осененного снегом мира, мира, над которым в этот день разверзлось голубое до ослепления небо.

От губ идущих шел пар, тихо скрипел снег, навстречу наплывали пушистые чистейшие сугробы, и среди них торжественно и нереально плыл крохотный голубой гроб…

И было утро, и был вечер.

А следующим утром двое рабочих, специально нанятых архитектором, за несколько часов сломали перегородку в коридоре, обили стены новым штофом, заделали новую и восстановили старую дверь библиотеки, уничтожили все следы детской… Пока они не сделали этого, Элиза не выходила из своей комнаты.

Вечером вышла, прошла к окну, к тому, что вновь открылось в конце коридора, облокотилась на подоконник. И вдруг с коротким сухим возгласом отшатнулась, схватилась за грудь и замертво осела на пол… Огюст, подскочив к ней, поднял ее на руки, унес в комнату. Прибежавшая Анна привела хозяйку в чувство.

- Извини, Анри, - тихо сказала она и закрыла глаза.

Потом он дошел до окна и увидел причину ее обморока. На подоконнике, не замеченный ни им, ни Алексеем, ни рабочими, среди еще не до конца стертых опилок, задорно улыбаясь, лежал маленький деревянный паяц. Огюст взял его и хотел швырнуть в приоткрытое окно, но почему-то не смог и тихо засунул игрушку в карман халата, а после спрятал у себя в секретере, в сандаловой шкатулке, зная, что Элиза никогда ее не откроет. Он и сам не знал, для чего ему нужен был этот паяц с глупой улыбкой…

VI

Начиная с этого дня, Элиза стала каждый день приходить на строительство. Караульные знали ее в лицо, знали они и о том, что случилось, и их робкие старания не пропускать ее за изгородь были бесполезны.

Спокойная, даже равнодушная, она проходила среди смоляных костров, невозмутимо огибала страшные ямы с известью. Ее тонкая фигура в черном манто с высоко вскинутой головой, над которой трепетала черная вуаль, ее бесшумная скользящая походка, бледное лицо, неестественно сжатый рот сразу привлекали к ней внимание, и даже те, кто не знал ее, смотрели ей вслед и, крестясь, качали головами. Она казалась воплощением трагедии, неотвратимо постигшей всех…

Найдя мужа, Элиза подходила к нему, обычно брала его за руку и целовала, не слушая его упреков и уговоров, потом поправляла сбившийся на его шее шарф, молча осеняла его крестным знамением и уходила, провожаемая Алексеем, который бережно вел ее под руку, а вечером едва ли не со слезами просил Анну, чтоб она "поперек двери легла, а назавтра хозяйку не отпускала".

После ее ухода Монферран неизменно бросался к воротам и накидывался на солдат инвалидной команды.

- Не пускайте ее! - кричал он неузнаваемым, охрипшим от волнения и усталости голосом. - Для чего вы тут поставлены?! Ей нельзя сюда, слышите! Я вам приказываю, я вас Христом-богом прошу, не пускайте ее!

- Ну не стрелять же в нее, ваша милость! - оправдывались караульные. - А она не слушает. Идет прямо на ружье. Начнешь дорогу заграждать, рукой отводит и идет… Пустите, говорит, на мужа посмотреть, ведь не знаю, и жив ли он, может, мертвый уже лежит… Вот ведь оно как, ваша милость!

Махнув рукой, Монферран уходил и снова обходил строительство, отдавал распоряжения, руководил наиболее сложной работой, заходил в бараки.

От его страха теперь не осталось и следа. Душа его словно отупела. И лишь ямы с известью стали внушать ему еще больший ужас. Только теперь он осознал, что каждый день в эти ямы опускают, обмотав грубой холстиной, едва перекрестив, десятки человеческих существ, еще недавно живых, страдавших, думавших, питавших надежды… То, на что он прежде испуганно закрывал глаза, внушая себе, что это неизбежно и непоправимо, теперь стало для него мучительной карой, сомнением в себе, в своем праве делать то, что он делал. Ему казалось, что в широко раскрытых глазах мертвецов читается упрек ему: "Это ты созвал нас сюда на погибель! Ты запихал нас в тесные бараки, где раздолье заразе, ты не смог (а может, и не больно-то хотел!) остановить бесконечный поток людей, текущий прямо в пасть холере! Ты смотрел, ты видел и ничего не сделал! Ты погубил нас! Ты!"

Подавляя оцепенение, он подходил к самому краю ямы и, стоя над мертвыми, крестился и шептал молитву, в то время как солдатские лопаты забрасывали яму землей.

Иногда его острый слух ловил отдельные фразы, которыми перебрасывались солдаты и рабочие:

- Что главный-то спятил али как? Того гляди, сам в яму кинется!

- Сын помер у его…

- Ну?! От холеры?!

- От чего ж еще? Так ее… Дите малое не помиловала!

- Кого ж она милует? А сынок-то у его один?

- Один был, царствие небесное… То-то худо ему, бедному!

"Они же меня и жалеют!" - думал он с изумлением и сомнением, начиная теперь лучше и глубже понимать этих людей, с которыми столько лет работал, которым приказывал, от которых всегда требовал беспощадно, как от самого себя.

На строительстве в это время началось возведение стен собора, а с четырех сторон гигантского сплошного фундамента, будто древние колоссы, уже стояли сорок восемь темно-красных гранитных колонн.

Два года назад Монферрану стоило немалого труда убедить Академию, да и многих членов Комиссии построения, что его план - установка колонн прежде стен - не безумие и не причуда. Некогда разработанные Бетанкуром подъемные механизмы требовали сооружения громадных лесов на широчайшем помосте. "Попробуйте пристроить это сооружение к стенам! - в сердцах говорил Монферран своим противникам. - Ничего же не получится! Колонны весят по сто четырнадцать тонн, стало быть, будут прекрасно стоять за счет одной своей тяжести…"

Когда назначен был подъем первой колонны, ему стало страшно. Один, без Бетанкура, он теперь руководил строительством. Он сам проверял ныне все расчеты, сам за все отвечал. И это была его идея, его решение - сделать монолитные колонны, украсить ими собор… Никто, нигде, никогда не ставил таких колонн.

Чуть не половина Петербурга смотрела на установку первой колонны. Собралась толпа заезжих иностранцев. Зрелище было торжественное и невероятное. Шестнадцать могучих чугунных воротов, по восемь рабочих возле каждого из них. Удар колокола (у Огюста судорога свела пальцы, когда он дернул веревку) - и вороты начали вращаться бесшумно, без скрипа, как во сне. Красное тело гиганта начало подниматься, вырастая перед изумленной толпою, будто ствол фантастического дерева. Колонна поднялась, и толпа взорвалась отчаянным "ура!"

Потом ставили вторую колонну, третью, четвертую… Все сорок восемь.

Тогда архитектор не без страха смотрел, как сновали по высоченным лесам черные фигурки рабочих, с обычной отвагой, легко, почти играючи… Ни один человек тогда не сорвался, не разбился, не покалечился.

И вот колонны стоят. Опасная работа окончена. А люди умирают сотнями, и ничто: никакая осторожность, никакая изобретательность главного архитектора и его инженеров - не в силах их защитить!

Возвращаясь со строительства, Огюст на долгие часы, часто на всю ночь, запирался в своем кабинете, чувствуя неутолимое желание забыться, а забыться он мог лишь работая, и он работал, доводя себя иногда до исступления и нервного истощения.

Проект триумфальной колонны на Дворцовой площади, над которым он много и тщательно работал, был давно принят, но оставалось еще раз продумать технику установки, проработать детали скульптурного оформления.

Одновременно Огюст занимался проверкой расчетов сводчатых перекрытий собора, вносил некоторые изменения в старые чертежи.

Иногда у него начинали от усталости дрожать руки, иногда болели глаза и он, закрывая их, видел множество ярчайших пятен и среди них порою - смеющееся личико Луи…

Назад Дальше