- Поделом ему! - отозвался голос чернобородого. - Ишь ты, драться начал, да еще этаким матюгом меня отчестил… Пошли-ка, братцы, покуда нелегкая не принесла городового!. Хорошо, что метель дворников по каморкам загнала, не то давно бы уж какой выскочил - мы вон от моста куда забежали!
Потом Огюст долго пытался вспомнить, как он ухитрился встать на ноги. Боли он в эти минуты не чувствовал, но холод сразу свел судорогой все тело. Ему казалось, что к ногам привешены тяжеленные гири.
"Куда сейчас? - подумал архитектор, судорожно цепляясь за решетку и одновременно пытаясь отворотом фрака прикрыть грудь. - Свернуть к ближайшему дому, к особняку Ланских? А если там спят и сразу не откроют?.. Я и пяти минут так не выдержу… Дома меня ждут, дворник отворит сразу, даже если уже и запер… Тут недалеко… Только бы не упасть снова!"
- Август Августович! - раздался рядом отчаянный крик Алексея, и свет высоко поднятого фонаря упал на припавшую к решетке фигуру. - Август Августович! Господи Иисусе…
- Не причитай! - сквозь сжатые зубы выдавил Монферран. - Могло быть хуже… Дай руку, пожалуйста…
Появление управляющего сразу привело его в чувство: он понял, что теперь все обошлось… Между тем Алеша поставил фонарь на снег, в мгновение ока стащил с себя полушубок и шапку, надел то и другое на своего хозяина и, подхватив его под руку, потащил к дому.
- Только не буди хозяйку! - прошептал Огюст, падая в вестибюле на стул. - Только ей не говори… Воды принеси мне поскорее!
Он не знал, что десять минут назад Элиза, в который раз подойдя к окну и всматриваясь в метельную мглу, сказала Алексею:
- Алеша, прошу тебя, скажи-ка дворнику, чтоб вышел встретить хозяина… Что-то мне беспокойно! Снег, ветер, фонари почти не горят!
Дворника Алексей посылать не стал, вышел на набережную сам, и выходит, вовремя вышел…
На следующий день Монферран пошел с утра на строительство, и ему казалось даже, что он чувствует себя вполне сносно (кровоподтеки на лице удалось запудрить, а нос, как ни странно, совсем не распух), но к вечеру он вернулся домой в сильной лихорадке, ночью у него начался жар, а утром Деламье сурово объявил:
- Не исключено воспаление легких, хотя, может быть, и обойдется. Извольте сидеть дома и с постели не вставать, мсье!
Огюст был раздосадован таким приговором: у него было слишком много дел, но пришлось покориться обстоятельствам. Правда, лежать он не мог, ему становилось только хуже. Он попытался работать, но не смог из-за мучительной головной боли. И архитектор, в душе проклиная всю грабительскую братию, целый день без толку прослонялся по дому, не в силах даже закончить недавно начатые и отложенные каталог и описание своей коллекции греческих и римских камей.
Вечером к нему зашел Штакеншнейдер, чтоб показать рисунки интерьеров будущего дворца (того, что он строил для великой княгини Марии Николаевны). Собравшись с силами, Монферран почти час занимался этими рисунками, давал советы Андрею Ивановичу, кое-что помог даже исправить, но наконец не выдержал:
- Больше не могу, сударь мой! Увольте на сегодня… Я, видите ли, всерьез расхворался. Голову прямо разламывает. Вы зайдите еще дня через два, а сейчас вас Елена, верно, уже ждет… Поиграйте с нею, ради бога, не то я вам чего-нибудь не того могу тут начертить…
Андрей Иванович послушно ушел в комнаты управляющего, и его приятельница, шалунья Елена, поведала ему ужасную историю, случившуюся на набережной Мойки, прибавив к четырем грабителям еще пятерых (так что вышло девять) и перепугав беднягу Штакеншнейдера до крайности.
- Август Августович домой пришел весь в крови! - говорила она, вытаращив глаза и бледнея, так ясно сама себе все это представляла. - Он бы победил их, но оступился, там было скользко. А когда он оступился, его ударили палкой по голове! Но он с ними еще долго дрался, а потом выбежал батюшка, выстрелил из пистолета, и все злодеи разбежались. Батюшка ни одного не убил, потому что торопился и плохо целил!
Хотя Алексей Васильевич и поправил потом немного Еленин рассказ, Андрей Иванович ушел домой вконец расстроенный…
Часов около девяти в "дом каменщика" опять явился Деламье и, не найдя, правда, никаких ухудшений в состоянии больного, все-таки повторил свое требование лежать не вставая. Однако Огюст опять не проявил послушания и, едва дверь за доктором закрылась, пошел к себе в библиотеку, откуда его вскоре прогнал Алексей, проводив до самых дверей спальни.
Полчаса спустя управляющий принялся гасить свечи в коридоре, заметил свет в гостиной, и у них с Элизой произошел тот самый разговор, в котором они оба впервые, нарушив свой молчаливый сговор, помянули роковое сентябрьское происшествие. Еще через несколько минут Элиза, бесшумно ступая, подошла к двери мужниной спальни и, прижавшись к ней щекой, прислушалась. За дверью было совсем тихо, она не различила даже дыхания мужа. Ей стало вдруг страшно, и она тихонько толкнула дверь, скользнула в открывшуюся щель и, прикрывая огонек свечи ладонью, подошла к постели.
Полог был откинут, и слабый свет из окна падал на лицо Огюста. Он лежал в своем плотном, подбитом ватой халате, и темный атласный воротник подчеркивал бледность его лица. На ночном столике покоился том Эразма Роттердамского и стоял подсвечник с наполовину оплывшей свечой. Если бы мадам де Монферран внимательнее взглянула на эту свечу, она заметила бы тонкую голубоватую струйку дыма над черным фитилем и поняла, что Огюст задул свечу минуту назад, услышав в коридоре еле слышное шуршание ее платья… Но мысль о притворстве даже не пришла ей в голову.
Некоторое время она стояла у изголовья и всматривалась в лицо мужа. Оно было действительно очень бледно, и от этого на нем, на этом усталом, украшенном тонким рисунком морщин, серьезном, посуровевшем лице, еще ярче выделялись смешные детские веснушки. На висках поблескивали крохотные капли пота, под глазами сгустились лиловые тени.
Элиза вытащила из рукава платья платок, наклонилась, еле уловимым прикосновением отерла пот с его висков и со лба. При этом его светлые ресницы чуть заметно задрожали.
Положив платок на подушку, Элиза тихо отступила к двери, повернулась, нащупала ручку.
- Постой, Лиз, не уходи, пожалуйста! - услышала она сзади его голос и тотчас порывисто обернулась.
- Я разбудила тебя! - воскликнула она с раскаянием.
- Нет, - больной смотрел на нее пристально, будто тяжелые припухшие веки мешали ему. - Нет, Лиз, я не спал… Подойди ближе!
Она подошла, зажгла вторую свечу, поставила оба подсвечника рядом и села на стул возле постели.
- Как ты, Анри? Тебе лучше сейчас?
- Лучше. Только голова… черт бы ее побрал!..
- Болит?
- Разламывается на куски. Завтра придется собирать ее по всей подушке.
Элиза посмотрела на него с тревогой:
- Тебя сильно избили? Ты мне ничего толком не сказал.
Огюст презрительно сморщился:
- Избили? Вздор! Получил пару тумаков, вполне заслуженных за мое ротозейство, да и за все остальное… А голова болит от простуды, от лихорадки. Ничего… Когда осколок ядра полоснул меня по лбу, больнее ведь было. Помнишь?
- Помню, - голос Элизы вдруг дрогнул. - "Тени Тартара вышли на поверхность. Ламии и эмпусы рыщут во тьме в поисках жертв…" Видишь, а ты говорил мне, что они все передохли в своем Тартаре… Вот ведь и сейчас бродят среди метели!
- И воруют шубы! - усмехнулся Огюст. - Занятие не для ламий! Люди опаснее, но я не боюсь и людей.
- Ты никого не боишься, Анри! - улыбнулась Элиза. - Я-то знаю.
Он опять посмотрел на нее серьезно и пристально и покачал головой:
- Нет, Лиз. Есть еще Бог, и вот его я боюсь… Знаю, что наступит минута, когда все лишнее, все суетное, пустое провалится в бездну и останется главное - суть, то, чем жил, что есть я, истинный я. И мне придется посмотреть ему в лицо и узнать о себе всю правду.
- И она тебя страшит? - удивленно произнесла Элиза.
- Иногда нет. Иногда да… - он привстал, на его щеках проступил румянец. - Кто знает, каким будет мое отражение в Боге?
- Таким же, как в творчестве, - твердо сказала она.
- Творчество еще не закончено! - воскликнул Огюст. - Но я знаю еще одно зеркало, в котором я - это я.
Лицо Элизы при этих словах тоже залила краска.
- Какое же это зеркало? - тихо спросила она.
- Твоя любовь.
Она рванулась к нему, обняла, и он с жадностью умирающего от жажды прижался губами к ее губам. Потом, прервав долгий поцелуй, откинулся на подушку и прошептал:
- Ты ведь любишь меня, Элиза? Любишь, как прежде?
- О, дорогой мой, да, да, да!
И, расплакавшись, она зарылась лицом в изголовье постели.
XVIII
"Прошел восемьсот сороковой год. Прошел уже наполовину и сумасшедший восемьсот сорок первый…
Почему люди говорят "проходит время"? Странное выражение, а ведь оно есть во многих языках… Как может пройти то, что существует вечно? Скорее, это мы проходим сквозь него, через него, минуем вечность времени, дабы в награду (или в наказание) обрести свою…
Непонятная мысль. Откуда она, и зачем я записал ее?
Сейчас весна. Май 1841 года. В России я двадцать пять лет. Знаю ли я теперь, что привело меня сюда? Могу ли до конца самому себе ответить на этот вопрос, который так долго вызывал в душе моей недоумение?
Я покинул Францию не из страха и не от обиды, что не был оценен, я ведь ничего и не сделал для этого. Я приехал в Россию не только и не столько для себя… Просто она меня позвала. Теперь я это понимаю. Она позвала меня, как звала многих таких, как я, ищущих себя в бесконечности времени. Ей нужны мои мысли, моя вера, мой талант; она, как бесконечное поле, засеянное лишь на две трети, распаханное могучей рукою, ждущее семян.
Вот уже свыше столетия мы, сеятели, зодчие и художники Европы, приезжаем сюда ради своей славы и остаемся ради города, который строим. Каждый, осознавший себя здесь большим или великим мастером, осознает и свою неразрывность с этим каменным чудом, в котором мы все год за годом, десятилетие за десятилетием воплощаем свою мечту о совершенстве…
Мне было трудно, мне было плохо в этой стране. Нелегко далась мне моя слава, ее омрачали и чужая зависть, и моя собственная заносчивость. Иногда я чувствовал себя здесь чужим и мне казалось, что Россия - жестокая мачеха, умеющая лишь взять то, что ей приносят, и не отдать за это тепла и любви. Когда три года назад сгорел Зимний дворец и я вновь испытал гонения и несправедливые нападки, моя душа рвалась прочь отсюда, я собирался уехать назад во Францию. Собирался. И не смог. Я не могу больше без России, без Санкт-Петербурга, без города, который я строю, чудо-города, которому я принадлежу, который принадлежит мне. Уже решившись его покинуть, я вдруг понял, что не переживу этого… Я его люблю! Он мой.
Ремесло мое древнее самых древних царств. Строить люди учились одновременно с тем, как учились говорить, и камни египетских пирамид - слова древних рукописей, строки первых стихов - узоры микенских храмов.
Я - каменщик по сути дела, и мне хорошо это знать. Не знаю, как сложилась бы моя судьба, не попади я в Россию, но тем, что я великий зодчий, я обязан Санкт-Петербургу.
Мне пятьдесят пять лет. Сколько еще осталось жить? Сколько осталось строить? Во всяком случае, сколько жить - столько и строить.
Основное строительство Исаакиевской церкви в этом году завершилось. Предстоит начать оформление.
Государь поручил составление проекта интерьера господину Кленце, архитектору из Германии, который ныне строит новое здание для Эрмитажа. Господин Кленце составил проект, но принять его я не мог: ничто в нем не соответствует внешнему облику собора святого Исаакия, он мелок, разбросан и одновременно тяжел, не говоря уж о том, что господин Кленце решил малыми алтарями закрыть оконные проемы стен и лишить собор света в боковых нефах, а чтоб как-то это восполнить, ничего умнее не придумал, как пробить своды и сделать окна верхнего света… Нет, с таким проектом я работать не буду! Одна идея, правда, хороша, но она взята из моего первого, двадцатилетней давности проекта: витраж вместо обычного запрестольного образа…"
Монферран отложил перо, перечитал написанное и усмехнулся:
- Попался, любезный! Из твоих строчек так и брызжет обида: как же предпочли тебе другого архитектора!.. Ты сперва составь свой проект, докажи, что он лучше Кленцова проекта, добейся своего, а потом сердись. Впрочем, задним числом к чему будет и сердиться?
Подумав минуту, Огюст, однако, не стал вычеркивать последних строк, а дописал к ним еще несколько:
"К тому же проект господина Кленце не содержит никакой исторической основы. Он не русский и не европейский, он выдуманный от начала до конца. Так нельзя: это же церковь… Я стремился и ныне стремлюсь соединить в своем соборе великое наследие русских архитектурных традиций с тем лучшим, что создала за последние десятилетия архитектура Европы. Теперь я хорошо знаю ту и другую архитектуру, я вижу, как можно это сделать…"
Он вновь усмехнулся. "Вижу ли, - подумалось ему, - или только воображаю, что уловил суть?"
Ему вспомнились белые стены и золотые луковицы-купола церквей, которых он видел так много, разъезжая по России, путешествуя в Рускиал к мраморным каменоломням, в Крым, в Москву… Будто вглядываясь вдаль, поднимались церкви над стенами старых кремлей, скованные и защищенные ими, спрятанные от прежних вражьих нашествий, маленькие, целомудренно светлые, жадно, неотступно устремленные вверх. Иные одиноко стояли на холме либо в низине, над озером или среди хрупкой березовой рощицы. И сама их доверчивая беззащитность вызывала веру в несокрушимость их стен, сложенных из кирпича либо срубленных из дерева, стройных, неповторимых - ведь каждую творили заново, рисовали на фоне неба безвестные мудрые зодчие… Почти в каждой из них соединялась жажда радости и неистребимая грусть, как в душе народа, их создавшего, а внутри, под их дугообразными сводами, царил свет - они всегда были полны света, и на их стенах, от пола до самого верха, пели в лучах солнца прозрачные краски фресок; сверху, со всех сторон, смотрели огромные глаза святых, смотрели, одержимые той же жаждой радости, околдованные той же грустью…
Столетиями жили они, эти сказочные совершенные творения ушедших в Лету строителей, несли каждая свой крест, сжигаемые и разрушаемые набегами, возводимые вновь. Каждая церковь по-своему отражала стремление человека к постижению истины, к познанию Бога, сути, добра. И вот в этом, прежде всего, была связь, их родство с великолепием храмов и ажурных часовен Италии и Франции, с возвышенностью немецкой готики и легкостью итальянского барокко. И вот это духовное родство, эту связь во времени и в пространстве Монферран решился и надеялся выразить, показать в своем храме.
В своих записках он не зря назвал восемьсот сорок первый год "сумасшедшим". Если из всех прошедших лет, из которых спокойным и благополучным не был ни один, архитектор все-таки выделил именно этот, значит, у него были на то основания.
Он работал как каторжный, как одержимый.
Собор поглощал его целиком. Монферран знал, что на оформление грандиозного храма уйдет не менее времени и сил, чем на само строительство. Он понимал, что торопиться нельзя, что думать нужно сейчас больше, чем чертить и рисовать, не то проект не станет тем, чем должен стать, не станет шедевром, не будет подобен внешнему облику собора. Он все это понимал, но в душе понукал себя, невольно, исподволь: "Да скорее же! Когда же ты закончишь, когда увидишь его и дашь увидеть другим?"
Обычно Монферран не любил ни с кем советоваться, но тут не выдержал и однажды, придя в Академию, показал Оленину несколько своих набросков интерьера. Президент, конечно, одобрил их.
- Однако же, - заметил он, - классицизм идет у вас до карниза, далее - барокко, если я не ошибаюсь… Дань романтизму? Или серьезнее? Новый стиль?
Огюст в ответ на это лишь развел руками:
- Ни то, ни другое, просто новый стиль уже создается - это аксиома, ее нельзя не принимать. Помнится, когда-то давно, с кем-то, кажется, с господином Росси, я на эту тему говорил. Классицизм сказал все, что мог, и как бы хорош он ни был, на смену ему должно придти новое. Такова жизнь. А искусство - жизнь тем более. Но в храмах должны звучать и звучат прошлое, настоящее и даже будущее. Так всегда. Просто мы на грани времен, а это трудно.
- Быть может, - тонкое лицо Оленина, в последние годы ставшее суше и аскетичнее, выразило сомнение и печаль. - Да, мы застали бурные времена. И вы хотите, как я понимаю, чтобы в этом храме нашли отражение почти все виды искусства, коими сумела прославиться Россия? И оттого такое обилие скульптуры и живописи, так много самого различного камня… Весь храм похож на драгоценный ларец, но размеров, простите, немыслимых…
- Не совсем точно, - возразил Монферран. - В ларце клад был бы заперт, а здесь его увидят все те, для кого он строится. Он должен стать сокровищницей образов и, если вам угодно, памятником человеческому умению и неповторимому труду человеческих рук. Я хочу, чтобы каждый завиток мрамора, каждый иконный лик напоминал входящему в храм, что тут живет искусство, труд, познание трех поколений народа.
Оленин вернул архитектору рисунки и с новым интересом, будто они давно не встречались, всмотрелся в его лицо.
- Понимаю… - проговорил он задумчиво, - понимаю.
- Да и жизней на это положено несметное число, - продолжал Огюст. - В одну холеру, помнится, тысячи три. А ежели считать тех, кого с этого гигантского поля, похожего на поле битвы, увезли в телегах на Волково кладбище и зарыли без почестей, то наберется полтора десятка тысяч. Пютерлакс погубил не меньше того. Этот собор можно назвать и мавзолеем. Это один из величайших мавзолеев мира, памятник сим тысячам! Я среди них, сударь, и не скрою - горжусь этим. Я тоже отдаю собору жизнь и все лучшее, что в ней есть, было и будет! Тот, кто этим не жил, кто не знает, что это такое, тот пускай говорит, что я пекусь о славе своей!
Он хотел еще что-то добавить, но Оленин мягко положил на его плечо руку, и архитектор заметил, что сухая рука президента, покрытая выпуклыми голубыми жилками, стала чуть подрагивать, как у глубокого старика.
- Не надо так, господин Монферран, - сказал Алексей Николаевич, - не надо… Сейчас говорят разное, много чего еще скажут. Но пройдут десятки, сотни лет, и, уж вы мне поверьте, все встанет на свои места и оценится по справедливости…
В эти месяцы Монферран не брал никаких частных заказов, просил не загружать его поручениями двора.
Но еще одно дело в последние годы поглощало время архитектора, и с этим делом он расстаться не мог: он занимался изучением европейской архитектуры эпохи Возрождения, барокко и классицизма. Несколько трудов по архитектуре он уже опубликовал, но ему казалось, что они поверхностны и несерьезны, он сожалел о своей поспешности, задумывая новый большой труд. Иногда ему не хватало для занятий своих книг, и он посещал Публичную библиотеку, выпрашивал на несколько дней редкие альбомы у знакомых архитекторов.
Эта напряженная, на пределе сил работа помогла ему перенести если не легче, то спокойнее, тяжелое известие, которое настигло его в конце января.
Отмечая свое пятидесятилетие, архитектор получил поздравление от своего доброго знакомого князя Кочубея. Письмо пришло из Парижа и было достаточно длинным: Василий Петрович заодно с поздравлением рассказал множество новостей.
Но последняя новость ошеломила Монферрана.