7.
Москва, взбаламученная вестью о заговоре и колдовстве, не затихала другую седмицу. Молва бежала по городу и за город самая невероятная. Будто разворошили в Кремле змеиное гнездо убийц и изменников, свивавших сети на все великокняжье семейство. Будто темничные подвалы полны схваченных душегубов и уже не одного запытали до смерти – лютуют заплечные мастера. А еще бы не лютовать, когда такое страшное дело. Да будто ведьма, которая испортила княжича, обернулась в руках ката черной вороной и улетела, выклевав ему глаза. То-то вороны грают над городом как оголтелые, новую беду кличут. Оттого и не выведут богомерзкую чародеицу на объявленную казнь, а казнят лишь пособников.
И еще будто заговор тянется аж из самого Новгорода, от проклятых еретиков, последышей Карпа-стригольника, сброшенного некогда с моста в реку с камнем на шее. Еретики те в Христа не веруют, а молятся поганым образом – камням, да кустам, да земным дырам. И попы их, расстриги, обедни служат навыворот, вместо алтарей и жертвенников на оскверненных иконах петухов режут и той кровью причащают. Правда, зачем новгородским еретикам сживать со свету московского князя, бабы – разносчицы слухов не говорили. А если и говорили, то такую несусветную дичь несли, что и те, кто верил им до сих, начинали плеваться.
В день казни посадский торг за кремлевской стеной опустел. Возле лобного места, что против Угловой башни, на перекрестье Великой улицы и Ордынской дороги, разобрали торговые ряды, выросшие здесь за годы без казней. Последний раз палач орудовал тут давно, еще при великом князе Дмитрии, сколько лет прошло, никто и не вспомнит. Отвык московский люд от зрелища казни, потому и спешили занять поближе места. Толпились загодя, едва не с рассвета, захватив с собой холопов, корзины со снедью и тепло укутавшись.
На взмостье, сколоченном за ночь, скучал палач в красном колпаке и багряном кафтане. Проверил крепость "глаголя" с веревкой, на потеху люду щелкнул раз-другой кнутом. Потом оголил длинный тяжелый меч, примерясь над плахой, рассек воздух – покатилась невидимая голова.
Толпа прибывала, теснясь и напирая, гудела вполголоса. В плывущем морозном воздухе невидимо густело и крепло нетерпенье. Вдруг многоглавая и многоокая плоть всколыхнулась – от Тимофеевских ворот поползли двое саней, окруженных верхоконными.
– Везут! Везут!..
Обоз с приговоренными в молчании взрезал толпу. Та покорно раздавалась в стороны, а после вновь смыкалась, влеклась следом.
– Двое всего!
– А тебе сколь надо?
Сани встали у помоста, конные нагайками отбивали напиравших. Сторожевой десятник о чем-то переговаривал с нагнувшимся катом. Кивнув, красный колпак сел на плаху, вынул из пазухи яблоко и стал грызть. На привезенных для казни даже не взглянул.
Где-то в толпе вскрикнула баба, осуетила люд вокруг себя. Понеслось по головам:
– Рожает!
– На сносях притащилась, дурная баба…
– Мужик ейный куда смотрел?
Кто ругался, кто посмеивался. Иные гадали – к добру, к худу ли примета, чтоб женка на казни рожала?
Наконец успокоилось. Стали передавать, что ждут самого великого князя с митрополитом. Спорили: не князя, а набольших бояр, которые перед князем виноваты вышли, что колдовство загодя не выявили и заговор не разглядели. Вот великий их и послал на казнь любоваться, к самим себе примеривать.
К помосту пробился некий поп, с престольным крестом в руке сунулся к саням. Его не отгоняли. Лежавший на соломе служилец, поломанный пытками, жадно потянулся к кресту.
– Кайся, раб Божий, кайся. – Поп плакал и тряс жидкой бородой. – Очистишься в муках.
Служилец, укрытый бараньей полстью, хрипло дышал и вращал красными глазами. Почерневшими от крови, разбухшими пальцами показывал на другие сани, силился сказать, с натугой ворочая языком.
– Ее… лу…
Поп, утирая слезы, переместился ко вторым саням. Простоволосая женка в накинутом поверх тулупе сидела, сжав ладонями голову, и смотрела безумно. Иерей приложил крест ей ко лбу. Вздрогнув от касания холодного металла, уставившись на попа, она в ужасе прянула, замахала руками.
– Изыди! Изыди!..
Один из конных успокоил ее ударом плети. Повалившись лицом в сено, женка затихла. Только плечи и спина содрогались.
Вскоре дождались. От Фроловских ворот к лобному месту двигалось конное шествие. Со свитой бояр, в окружении дворцовых служильцев ехала великая княгиня Софья Витовтовна, без князя и митрополита. Нелюбимая всей Москвой литвинка завела в стольном граде обычай – садилась на коня верхом, в особое бабье седло на одну сторону. Никто из московских баб, ни боярских женок, ни иных, этим поганством не соблазнился. Но те, кто бывал на Украйнах, в Литовской Руси, рассказывали, будто тамошние панны и даже девки не то что в бабьих седлах, но и в мужских лихо управляются с конями. Это, впрочем, не умаляло неприязни московского люда к литвинке. Скорей напротив.
Пряча взоры, снимали шапки, склоняли головы, расступались, молча давили друг друга. Красотой Софья не обладала и в молодости, а ныне стареющая белобрысая литвинка густо, до черноты сурьмила брови, до свекольного цвета румянилась и носила белоснежные убрусы, дабы оттеняли блеклость лица. Из-под собольей шапки равнодушно скользил по толпе надменный взор княгини. Опашень на соболе же, крытый аксамитовой парчой в золотом узорочье, блестел, будто светлая солнечная риза.
– Как на праздник вырядилась, – буркнуло далеко, до ушей княгини и свиты не долетев.
Остановясь поодаль от лобного взмостья, Софья Витовтовна повелела боярину Плещееву, чтоб начинали. Тот кивнул сторожевому десятнику.
Двое служильцев стащили с саней женку, сбросили с плеч тулуп и поволокли под руки наверх. Баба сучила ногами, с ревом рвалась и крутила по сторонам головой. В белом лице плескался ужас.
…Чуть ранее к Никольским воротам Кремля подошли путники – чернец и двое послушников с дорожными посохами и торбами. У одного за спиной висела на плечевых ремнях нелепая ноша – из мешка торчало обтянутое рогожей нечто о четырех углах. Воротная стража от скуки принялась выпытывать, кто такие и откуда.
– Из града Ярославля бредем, – отвечал старый монах в нагольной шубе, – ко владыке духовному. Сами из монастыря Преображенья, тамошние насельники. От игумена нашего грамоту с благословеньем имеем.
– А это что – воротину с собой умыкнули, чернецы? – пошла зубоскалить стража.
– Али дверь прихватили? – задумались.
– Не. Это у них постеля, одна на троих. В свой черед на ней бока мозолят. Так, отец?
Двое молодых послушников заухмылялись. В подрясниках им было неуютно – видать, новоначальные. Скуфейки скошены низко на лбы.
– Да коротковата постеля, Парфен!
– Чернецам ложа в рост не положено. Неча им разнеживаться.
Старый монах тщетно выжимал из себя улыбку – выходило худо.
– Икону несем, – отбросив тщету, пояснил он. – Одному из наших виденье было. Божья Матерь объявила: хочет иконой своей перейти на Москву, в кремлевские соборы. Игумен благословил нас троих на это послушание.
По кислым рожам стражей видно стало, что не поверили.
– Много тут таких, бездельных. Со всякой блажью ко владыке лезут… Ладно, пропусти, Тереха. Обратно пойдете, чернецы, не забудьте порассказать, какой метлой угостит вас Фотий – жесткой али в кипятке пропаренной. А то, слышьте, чернецы, сходили б на торговую площадь, там нынче казнят лиходеев. А посля бы поведали нам, как там да чего. – Старшой Парфен досадно стукнул себя по ляжкам. – Пол-Москвы тама, а мы тута локти кусаем. А? Не хотите? И на бабу-душегубицу не хотите глядеть? Как она своим белым телом трепетать будет в руках у ката… – Служилец дурашливо закатил глаза. Остальные хрюкали, потешаясь. – Тьфу на вас, чернецы. Ступайте с Богом.
Путники бодро миновали ворота и зашагали по кремлевской улице. Однако от перекрестья Никольской и Большой возле Чудова монастыря свернули не к владычному двору, а отправились на Соборную площадь. Навстречу не попадалось ни души – всех, от нищих и холопов до служильцев поманило лобное действо. Перед Успенским собором трое разделились. Один послушник направился к кремлевскому подолу, застроенному боярскими дворами. Двое пересекли непривычно пустую Соборную площадь. Под успенской папертью спал на снегу в обнимку с лохматым псом голодранец-лапотник, да проехала обок площади конная сторожа, не зацепив монахов даже взглядом.
У Благовещенского остановились. Монах вошел и быстро появился вновь.
– Пятеро, – бросил коротко спутнику.
Молодой скинул ремни с плеч, устроил ношу у стены за папертью. Оба сели на ступени, стали ждать.
Конный разъезд проехал в обратную сторону. Пес выбрался из объятий спящего лапотника, зевнул во всю пасть и пошел, виляя хвостом, к чернецам.
Те вскочили с паперти. От подола донеслись крики: "Пожар!" В небо над кровлями тесной тамошней застройки тянулась тонкая белесая струйка дыма.
– Пожар!
– Кремль горит!
Пес нехотя загавкал. Послушник с воплями кинулся в собор. Тотчас оттуда выбежали трое богомольцев и дьякон. Чернец у паперти перстом и криком отправил их дальше, к подолу. Не дождавшись пятого, подхватил доску в рогоже, быстро взошел в собор. Успел увидеть, как перед Смоленской рухнул с колен на пол богомольник с пробитой головой – дернулся раз, другой и обмяк.
– Ты что, дурень? – выругался монах.
– Стоял как пень, будто глухой, – стал оправдываться подельник.
– Вытащи, скинь с паперти. Да пол не кровянь!
Торопливо, но без лишней суеты ряженый освободил от рогожи икону. Затем подступился к Смоленской, стоявшей в деревянной опоре перед солеей, клещами отогнул скобы, державшие доску. Вынул образ, спустил на пол. На его место быстро заклепал поддельный.
– Не похожа, князь, – вернулся молодой.
– Рагоза богомаз, а не иконник. Пусть. Все одно не сразу заметят. Подотри кровь, Сухан.
Смоленская была завернута, втиснута в мешок на ремнях и вынесена из собора. Через площадь к ним бежал, путаясь в подряснике, третий подельник.
– Уходим, – бросил Юрий.
На подоле уже заметно полыхало. Неслись вопли, стук топоров и раскатываемых бревен. Оборванец под успенской папертью дрыгал во сне ногой.
…Женка не кричала. Из разверстого рта с воздухом вырывались только гортанные сиплые звуки. Кат подобрал обрубок ноги выше колена, бросил в корзину, где уже лежала отсеченная рука. Из культей хлестала кровь, заливая помост. Дальнейшая судьба женки ката не волновала. Он свое дело сделал. Теперь ее свезут в монастырскую богадельню, где и помрет. Повезет – так сразу отдаст Богу душу, если лекарь не сумеет остановить кровь. А нет – заживет культяпкой порубленной.
Усеченную бабу подняли, чтобы снести вниз. Вдруг раздался спокойный и властный женский голос:
– Руби остатнее!
Кат обернулся. Боярин Плещеев, помедлив, кивнул, подтверждая веленье. Толпа вокруг безмолвно замерла.
На плаху легла вторая рука. Кат взмахнул, опустил меч. И вновь бесстыже задранная нога женки.
Еще живой обрубок бабы в насквозь кровавой рубахе бессмысленно мычал на досках взмостья, в густой красной луже.
– Уноси! – зло крикнул кат замешкавшим подручным.
Один второпях оскользнулся, упал. Кровавые брызги окропили стоявших близ помоста.
Когда проносили обрубок мимо саней со служильцем, тот дико взвыл и задергался. Упираясь локтем, поднял тулово, на красном лице пучились страшные, набухшие кровью глаза. На дворских, подступивших к нему, пытался харкнуть – не получилось, кровавая слюня повисла на бороде. Разозленные дружинники, взявшись за ноги, проволокли его лицом по ступеням взмостья.
Казнимого служильца подвесили за руки к перекладине "глаголя", содрали исподнюю сорочицу.
Кат с кнутом в руке, развернувшись, застыл. Подручные отступали, пятясь. Толпа охнула и резко отхлынула от помоста.
Тулово служильца было покрыто иссиня-черными пятнами, хорошо знакомыми всей Москве. То были вовсе не следы пыток, а метины моровой язвы, в последний раз посещавшей русские земли два лета назад.
– Черная смерть! – взвизгнули в страхе несколько женок.
Подвешенный служилец распялил в жуткой усмешке рот и снова харкнул, метя в ката. Плевок не долетел. Рыча от ярости, служилец стал раскачиваться на веревке, чтобы достать палача. Взвился кнут, полоснул его поперек багровеющего лица. Рассеченный глаз служильца потек по щеке.
Толпа бесновалась. Неповоротливая ее плоть вблизи помоста кипела, пытаясь пробить внутри самой себя ходы для бегства. Внешние, стоявшие далеко, еще не понимали, что случилось. Хуже всего было тем, кто оказался в середине. Их давили, сминали, падавших топтали. Бабий вой заглушал все прочее. Конные в охране великой княгини стервенились, нагайками отжимая озверевший люд. Софья Витовтовна, сделавшись белее снега, хранила стылую неподвижность.
– Огня! – Ее резкий крик перекрыл мешанину воплей, визгов и брани. – Все сжечь! Немедля!
Служильцы и бояре копытами коней и плетьми прокладывали в бурлящей толпе путь для великой княгини.
Кат бросил кнут и спрыгнул со взмостья. Трое из сторожи стали пробиваться к церкви на углу Подола, где можно было взять огонь. Оставляя потоптанных, толпа растекалась, редела.
На "глаголе" все еще качался в веревке служилец, как знамение смерти, одноглазо озирающей свои волнуемые стихиями пажити…
К Никольским воротам прытко неслись трое в чернеческих одеждах. Еще не выбежав из-под сводов башни, криком упреждали охрану:
– Пожар! Подол на Кремле горит!
Воротные стражи и без того пребывали в волнении. От лобного места у другого конца кремлевской стены глухо доносился тревожный гул.
– Ну-ко, чернецы! – рявкнул старшой, осадив бегущих. – Подрясники на пожаре подпалить боитесь? Сейчас взяли руки в ноги – и махом туда. – Он кивнул вдоль стены крепости. – Разведаете, что за шум, прибежите обратно. Исполнять!
– А ты что за приказчик нам? – озлился Невзор. – У нас власть – игумен, а не всякая рожа на дозоре.
– Я тебе, морда монастырская, – пошел на него дружинник, – сейчас и митрополит, и игумен, и отец духовный!
Юрий, схватив своего служильца за плечо, рванул на себя.
– Делай, что говорят!
Все трое потрусили по мосту через ров.
– Молитвеннички, – сплюнул старшой и отрядил двоих на пожар.
Припустив вдоль рва, трое ряженых скоро смешались с людом, разбегавшимся от лобного места. По крикам и разговорам быстро вызнали – в Москве объявилась черная смерть. Дойдя до Тимофеевской башни, далее не пошли, повернули к посаду. По улицам и кривым, запруженным снегом переулкам уносили из стольного града схищенную из-под носа великого князя древнюю Смоленскую икону.
На площади под Кремлем взвивалось к небу пламя, оцепленное сторожевыми. Пожирая занесенную невесть откуда моровую заразу, огонь соединил страшной смертью двух любовников, заживо отданных ему.
8.
Зима изошла сопливой простудой оттепели и вновь повернула на мороз, лютее прежнего. Троицкая церковь индевела, покрываясь изнутри, в щелях пола и стыках бревен, на узких окнах белой искристой коростой. Крохотные огни свечей и лампад тщетно силились согреть мерзлый воздух. Клубы пара от человеческого дыхания оседали на стенах, утолщая слой инея.
Монахов в погорелой обители осталось семеро. Двое ушли, не осилив зимней тяготы. Старец Лука помер от грудной болезни – свечкой истаял в несколько дней. Закопали гроб до весны в снегу, долбить закаменевшую землю ни у кого не достало б сил.
С полунощницы расходились наскоро, торопясь в натопленные землянки.
– Андрей! Пойди в кельи, – позвал отец Гервасий, уходивший последним. – Сверх силы себя изнуряешь. Не к пользе это.
– Последнюю ночь дозволь тут помолиться, отче, – кротко глянув в полутьме, попросил иконник.
– Да уж какая по счету эта "последняя ночь"? – вздохнул священник. – Десятая аль двунадесятая?.. Делай, как знаешь, Андрей, – махнул он. – Я тебе не начальник, и мудрость твою не перемудрю. Только братию б пожалел. Глядючи на тебя, кто нечистым помыслом помрачается, а кто и унынием исполняется…
Отец Гервасий ушел, плотно затворив дверь. Свечи в церкви потушили, уходя. Внутренность ее озаряла единственная лампада перед Троицкой иконой сбоку от Царских врат. Икону, как и другие, писал неведомый Андрею ремесленный иконник из Радонежа, простодушным своим письмом пытавшийся передать собственное чувствованье Бога. Андрей не умел презирать чужое письмо, хоть самое убогое и неказистое. В любом образе зрел не руку писавшего, не его уменье и опытность, не пытливость взгляда и виденье красоты. В каждой иконе, сработанной мастером или неумехой, виделась ему изначальность образа, положенного на доску. За всеми ликами Спаса вставал единственный Лик. Все писаные Богородицы, сколь ни есть их на Руси и во всем православном мире, возносили ум к Ней, усыновившей мир, и наполняли светлостью Ее печалей о мире. Во всех святых мужах и женах видел он невещественность, озарявшую их, зрел дух, имеющий вид света, таинственно соединяющий земную персть с нетленной вечностью.
Феофан Гречин, расписывая некогда новгородские церкви, умел показать это преображенье человеческой плоти светлостью божественной, изгоняющей тьму. Его святые будто купались в том свете, а он стекал с них, как вода после нырянья в реку, и поражал видевших это. Но Феофан, философ и искусник, запечатлевший в своих образах одоление тьмы светом, миг напряжения всех сил души и духа, не мог представить себе, чтобы эта борьба длилась не миг и не чреду мигов, а целую жизнь.
Знающие совершенство знают и свою неиссякающую тьму. А путь от нее к свету долог, и тропа узка, обрывиста…
Молитве его помешали. В открытую дверь церкви ворвался ледяной ветер. В притворе кто-то встал, не идя далее.
– Андрей! – робко позвал голос Фомы. – Ты где?
Иконник поднялся с колен. Гость вытер рукавом слезящиеся с мороза глаза и наконец разглядел его.
– Тебе чего, Фома? Отец Гервасий прислал?
– Не-е, сам… – Молодой инок смущенно переминался и смотрел исподлобья. – Не прогонишь?
– Прогоню, – спокойно ответил Андрей. – Ведь не сможешь молиться со мной здесь, труда не стерпишь. Ступай, Фома, в келью.
– Да не… я не молиться, – еще больше заробел тот. – Поговорить бы.
– Что ж за время нашел для этого?
Андрей, смирясь, вышел в притвор и сел на лавку. Монашку велел сесть рядом.
– Ну что за беда у тебя?
– Братия на тебя донести хочет самому великому князю, – выпалил Фома. – Завтра, не спросясь отца Гервасия, пошлют двоих в Москву.
– Донести? – Удивление Андрея выразилось лишь в слабом повороте головы. – Разве я в чем провинился?