Андрей Рублёв, инок - Наталья Иртенина 22 стр.


– Ты?! – потрясенно пробормотал звенигородский князь.

– Я, – подтвердил Юрий Смоленский, усаживаясь на рундук, снимая с плеча торбу. – Аль не рад?

– Не думал, не гадал… – выдавил Юрий Дмитриевич, поднимаясь.

Он прошел к двери и выглянул в сени. Узрел лишь холопа. Велел разыскать хоромного боярина и к моленной никого близ не пускать. После плотно притворил дверь.

– Так и я, зять, не думал, не гадал, что жизнь мертвеца так паршива. Вот, пришел посмотреть на дочь, на внуков. Подарочек тебе приготовил… Да ты все ж не рад, гляжу! – с притворным разочарованием протянул смоленский изгой. – А я-то ночами глаз не смыкал, все размышлял, как бы мне дорогого зятя повидать да угодить ему. Видишь, что придумал, – он показал на клобук и монаший подрясник под шубой. – Так уже сжился с этим тряпьем, что и впрямь думаю порой – не постричься ли в чернецы? Монахи ведь тоже мертвецы для мира. – Он хохотнул. – Вот и сойдемся – мертвец к мертвецам. А, зять? Так и тебе спокойней будет. А то спровадил меня к покойникам и думать обо мне забыл. А как мне там, в покойниках неприкаянных, непогребенных, живется, сытно ли, тепло ли, о том у тебя душа не болит.

– Чего ты от меня хочешь, Юрий Святославич? – Звенигородский князь устало опустился на лавку напротив. – Зачем пришел?

– В глаза тебе глянуть. Не совестно ль тебе, что отца своей жены крова лишил, в степь с Руси выгнал, голодать и холодать вынудил, милостыней побираться?

– Знаю я, какой милостыней живешь, Юрий Святославич, – вспылил зять. – Все злобствуешь. Татьбой да разбоем себе сытость и тепло добываешь. Голова уже седая, а все кровью не насытишься. Покаялся бы!

– Покаяться? – мгновенно ощетинился смоленский князь. – Пред кем? У попов души столь же черны, как моя. Только притворяются, что чисты! У всех гниль внутри, и у тебя тоже, зять. Да я-то со своей чернотой смирился и к Богу не лезу за дармовым прощеньем, а ты фарисействуешь. На коленях небось почасту стоишь? По церквам, монастырям серебришко обильно раздаешь. Благочестье свое зорко стережешь, зять! Об меня, душегуба, мараться не пожелал, от себя прочь погнал. Да и как погнал! Фарисеям евангельским такого б и не придумать. Чуть не святым меня сделал, раскаявшимся разбойником…

– А ты ль не рад, Юрий Святославич, что тебя на Руси теперь христианином помнят, а не изувером оязычившимся, каким ты доныне остался? – ответно ожесточился звенигородский князь. – Пустынник Петр о твоей покаянной кончине верно засвидетельствовал перед людьми моего брата, посланными от него для розыска.

– Добрый зять, о славе моей позаботился, – истекал ядом смоленский изгой. – И сам, гляжу, уверовал, что облагодатствовал меня. А я вот порушу тебе эту веру! Не о моей ты славе радел. Себя уберегал, чистоту риз своих блюл. Небось и пожалел не раз, что породнился со мной? По глазам вижу – жалел. А ты мне скажи, зять, неужто крестный твой, Сергий ваш именитый, не учил тебя по Писанию, что ближнего любить надо как самого себя? А где твоя любовь ко мне? Как пса приблудного к татарам в Орду выгнал. А подумал – кому я там нужен, живой мертвец без роду и звания, без земли и княжения?

Юрий Дмитриевич не отвечал. Лицо его стало угрюмо непроницаемым, не выдавало ни единой мысли. Смоленский князь, осознав тщетность своих обличений, оборвал сам себя:

– Ладно, зять. Оставим обиды. Не ругаться же я с тобой пришел. Я ведь не с пустыми руками к тебе.

Звенигородский князь в задумчивости и сомнении посмотрел на его руки. Каким еще подарком обрадует бесприютный беглец и разбойный тать?

– Вели служильца моего привести со двора… Как я сам теперь монах, он у меня нынче в послушниках ходит, – прибавил Юрий Святославич с усмешкой.

Служилец был зван. При себе он имел четвероугольную ношу, обернутую в рогожу, а под рогожей замотанную в промасленную холстину. Освобожденную от тряпья икону лжепослушник поставил на лавку, сам по движению хозяйского пальца скрылся в сенях.

Юрий Дмитриевич оцепенело разглядывал дар.

– Ну, доволен, зять?

Однако довольным выглядел лишь сам даритель.

– Ты хотел иметь ее. Помню твой спор с Васильем за эту икону. Что ты говорил ему тогда? Что смоленское наследство по праву твое? Если б не сидел один мой сын в литовском плену, а второй не бежал бы от новгородской черной неблагодарности к немцам, не видать бы тебе, зять, смоленского наследства. Теперь же у меня одна надежда – на внуков моих, твоих сыновей. Им оставляю наследство и смоленское княжение, коль сумеют его отобрать у литвинов… Да что молчишь? Язык от радости прикусил?

– Что же вы все со мной делаете, – ошеломленно промолвил Юрий Звенигородский. – Жена убийцей ославила, с колдовством душегубным повязала. Тесть, глазом не моргнув, в тати поверстал. Что ж творится на свете?

– Тьфу на тебя, Юрка, – рассердился смоленский князь. – Умом-то раскинь да по правде рассуди. Кто тать? Братец твой старший, вот тать. Икону я ему из Смоленска в обмен на московскую рать привез. И рати не обрел, и иконы лишился. А нынче забрал у него свое и тебе собственной волей отдаю. Бери, коли мила, а нет – так лучше в огонь ее брошу.

– Своей волей отдаешь? – повторил звенигородский владетель, не отрывая глаз от потемнелого чудотворного образа. – А брат мой, великий князь, тоже своей волей по всем путям и градам разъезды разослал, чтоб искали похитителей.

– Московских разъездов страшишься, зять? – с презрением бросил ряженый. – Что ж тогда полез в ссору с Васькой? Признал бы его щенка наследником великого стола, да коня бы под мальчишкой под уздцы провел… Постой-ка, постой. Про какое это колдовство ты помянул? Про то, которое на Москве?.. Так что ж… Твоя жена… Моя дочь… – В бороде смоленского князя вдруг обосновалась волчья улыбка. – Добрая дочь! Не будь ее муж сопляком и чистоплюем, давно б она могла зваться великой московской княгиней.

Юрий Дмитриевич как будто не слышал его. Поднял с пола холстину и набросил на доску, скрыв образ. Сел – так, чтоб не смотреть на тестя.

– Так ты тоже, Юрий Святославич, хочешь от меня рать в обмен на икону?

– Рать? – Смоленский изгой в досаде стер с лица оскал. – Поздно, Юрка. Литвина тебе не вышибить из Смоленска. А мне старость приспела – не заметил когда. Кости старые покоить нужно, на внуков радоваться. Ты, зять, меня мертвецом сделал, так ты мне теперь и домовину обустрой. Вот чего хочу.

Звенигородский князь задумался. Надолго. Когда ответ был готов, он постарался, чтобы голос звучал жестко и безразлично:

– Я услышал, чего ты хочешь, Юрий Святославич. Теперь и ты услышь – что я могу. Сейчас тебя отведут наверх, в княгинины палаты. Там под личиной монаха-молитвенника сможешь попрощаться с дочерью, которая скоро умрет. Потом на дворе увидишь издали внуков. После того уйдешь из Звенигорода. Навсегда. Если заберешь икону – тебя изловят с ней московские люди. А назовешься при том – попадешь из полыньи да в полымя. Если оставишь – я верну ее Василию. У тебя одно лишь верное решение. Исчезнуть из мира в монастыре. Не ряженым, а истинным чернецом. Можешь выбрать любую обитель в моих землях, кроме Сторожевской. Чем глуше изберешь монастырь, тем лучше.

Он встал.

– Я все сказал.

Повернувшись к тестю, Юрий Дмитриевич обмер от удивительного зрелища. Смоленский князь предстал в совершенно ином обличье. Перед ним сидел беспомощный старик с трясущимися губами, растерянно плачущий.

– Почему она умирает прежде меня?..

В вопросе была горькая обида. Юрий Звенигородский тихой поступью вышел из покоя.

…Для молитв никому не ведомого монаха из спальни княгини отослали всех девок, боярынь и баб-богомолок.

Чернец сидел на скамье, придвинутой к ложу. Держал в руках безвольную ладонь Анастасии и едва не впервые за последние двадцать лет молился. Слезы уже не шли – быстро иссякли. Слишком мало он накопил их за свою жизнь. Но холодную княгинину длань, прижатую к лицу старика, согревало его дыхание.

Она открыла глаза. Еще не разглядев сидящего у постели, увидев только монашью рясу, Анастасия узнала его.

– Батюшка.

Бескровные губы разлепились в немощной улыбке.

– Доченька.

Смоленский изгой затрясся, скрыв сухое рыданье под ее рукой.

– Ты вернулся, батюшка. Я ждала тебя. Теперь все хорошо.

– Ты не умрешь, Настасья. – Князь мотал головой. – Он солгал мне.

– Кто?

– Твой муж. Он не дает мне крова. Укоризнами и хулами поносит меня. Снова гонит, как пса смердящего. Хочет заточить в глухом монастыре. Если ты помрешь, он силой пострижет меня в чернецы.

– Позови его…

Юрий Святославич громыхнул скамьей, сорвавшись с места и запнувшись о полы подрясника.

– Сейчас, сейчас, Настя.

Посылать за князем не пришлось – дожидался в соседней горнице, не находя себе места. Слушал канон за болящего, читаемый успенским псаломщиком.

Вдвоем предстали перед одром княгини. Восковая желтизна ее не так уже бросалась в глаза, щеки покрылись бледной розовой краской.

– Если впрямь не хочешь хоронить меня, – едва окрепшим голосом обратилась Анастасия к мужу, – не мучь отца. И меня не мучь. Прошу за него…

Звенигородский князь колебался.

– Митя-меньшой спит весь день. Лекари говорят – к лучшему… Хорошо. Будь по-твоему, Настасья.

Наклонившись, он поцеловал ее в пергаменный лоб и прошептал на ухо:

– Но не думай, что и дальше сможешь вить из меня веревки, жена. Встанешь – всерьез поговорю с тобой о неподобных делах твоих.

Когда Юрий Дмитриевич покидал изложню, на устах княгини восседала хоть и слабая, но горделивая улыбка.

11.

Отзимовав, всякая тварь на свете и всякое произрастание земное радуется весне-красне – свету, теплу, ветру, напоенному бодрящей силой. Человек наипаче – перехолодав и перетерпев, утрудясь Великим постом, оживотворяется вешним весельем, дыханием земного возрожденья, упразднением смерти и ада, Христовым воскресением. Душа расцвечивается такими же светлыми зеленями, что и земля вокруг, и прозрачнеет, легчает, как лазорь неба над головой.

Та же лазорь лежала на ладони Андрея, не давала оторвать взгляд. Он уже знал, как положит ее на левкас, где сосредоточит и уравновесит, где усилит до вечерней глубины, вытемнит приплесками, а где высветлит движками и разделкой. Знал и иное: что не писали еще на Руси такого и не видывали. Точно по апостолу – и глаз того не видел, и ухо не слышало, и на сердце не всходило. А ведь только и жива Русь доныне надеждой – увидеть, услышать, ощутить то самое, о чем в земной жизни и помыслить невозможно. Полтораста лет прожила под игом и под страхом, опустившими ее в забвение самой себя, пока не явился Сергий, не обратил ее взор к тому, что сильнее смерти и страха. А ныне вновь забывать начала, отвернула очи, уткнула опять в земляные дела свои, в прах и в глину.

И многое другое знание исполняло Андрея печалями о немощах человеческих. Одного только не ведал – где и когда совершит замысленное. А лазорь – вот она, ждет своего срока, тяжелит руку.

Налюбовавшись, он обвернул камень нижним краем сорочицы и принялся накрепко обшивать суровой ниткой. На дворе веяло апрельской теплынью – можно сидеть на пне погорелого срубленного дуба в одном исподнем, скинув подрясник, подставив голый загривок солнцу, а расхристанную грудь и волосы ветру. Вокруг ни души, пень прячется между церковью и тыном, в этот угол редко кто заглядывает.

Второй камень он вшивал с другого боку. Вдруг перестал водить иглой – с тына спустилась рыжая белка, тощая после зимы, с облезлым хвостом. Скача в сухой прошлогодней траве, приблизилась, замерла. Шевельнула носом. Потом решительно подошла и поднялась на задние лапы, упершись передними в ногу Андрея.

– Что, любопытная? – склонился над ней монах. – Оголодала? Да ведь нету у меня ничего.

Он показал белке пустые руки. Зверек опустился в траву, скакнул в сторону и стал рыться меж корней пня с другой стороны.

– Так у тебя тут запас, хитрюга? Вон что.

Белка с орехом в лапах ускакала к тыну и принялась разгрызать скорлупу. Андрей, не мешая ей, занялся своим делом. Изредка взглядывал на рыжуху, таскавшую из-под пня орехи, улыбался и не глядя колол себе пальцы.

Закончили они одновременно. Белка прыгнула к подряснику, лежавшему в траве, уронила на него последний орех и убежала к тыну. Вскарабкалась, махнула хвостом и исчезла.

– Благодарствую!

Оглядев, ладно ли вшиты камни, Андрей зажал в руке орех и натянул подрясник. Снова сел на пень, осторожно раскусил скорлупу. Орех оказался горек. Но дареному коню в зубы не смотрят.

Губы Андрея тронула улыбка.

– Данила!

Он надел клобук и быстро зашагал – мимо церкви, через двор, мокрый от раскиданной утром кучи снега, к воротам монастыря.

В самых воротинах столкнулся с братиями. Севастьян и Фома вернулись из лесу с корзинами молодой сныти и крапивы, из которых готовили варево, укрепляя расшатавшиеся за зиму зубы.

– Ты куда, Андрей?

– Гостей лишь встречу! – бегло объяснил иконник.

– Каких гостей? Мы никого по дороге не видели.

Андрей торопливо спустился по широкой колее с Маковецкого холма, свернул на большак. Вглядываясь в радонежскую синюю даль, окруженную лесами и заброшенными доныне распашками, шел версты три, а то и более. Наконец узрел двух путников с дорожными посохами, остановился, унимая в себе радость, жадно глотая сладкий весенний воздух.

– Ну вот он, блудный сын! – возвестил Данила, тая в бороде улыбку. – Прежде тебя Феофан так звал, а ныне и мне впору.

Они обнялись, расцеловались.

– Христос воскресе, Андрейка!

Старый книжник Епифаний облапил его и звонко троекратно облобызал.

– Воистину, брате!

– Если кого и звать блудным сыном, так то меня, – довольно разглагольствовал Епифаний, когда двинулись к монастырю. – Всю жизнь стремился душой к Царьграду, к Иерусалиму, к афонской Святой горе. Вот ныне сбыл свои грезы, поскитался по земле, хоть и не вволю, однако досыта. Ползал с места на место, плавал туда и сюда, в дальних краях суетного и пестрого искал…

Монах Епифаний, залучивший прозвание Премудрого, славился среди знающих людей и почитателей книжности умением искусно плести словесные кружева. Как бабы плетут кружева обычные, выделывая из многих нитей узоры, так и он слагал из многих слов цветастые узорочья, ладно сплетая и расплетая обильные глаголы, нанизывая на нить бесед умный бисер. Да так, что и сам услаждался и все вокруг заслушивались, себя позабыв. А на пергамене у него выходило еще замысловатее: Епифаний, как пчела трудолюбивая, собирал словесный нектар и плодоносил, как хорошая яблоня в урожайное лето. Всей книжной Руси было памятно его Слово о житьи и преставлении великого князя Дмитрия Ивановича, в котором Премудрый, нимало не терзаясь сомнением, назвал того царем русским. Аж самого великого князя Василия Дмитриевича сразил и огорошил.

– …И вот что скажу вам, навидавшись сполна ромеев во всех их видах, обличиях и званиях. Были они некогда мудры, благодатны и славились величием, а ныне многие из них впали в скудость духовную, похабство и ничтожество, так что могу вслед за нашим старым киевским летописцем Нестором смело повторить: лукавы и лицемерны греки до сего дни. Из Царьграда сбежал я от них в Солунь, а оттуда унес ноги на Святую гору, где и обрел кратковременное утешение. Да и сполна ли утешился? Среди афонских монахов пророчество ходит, неким скитским старцем изреченное, великим подвижником и молчальником. Будто и полста лет не осталось у ромейского царства. За нечестие свое будет отдано в руки басурман на поругание. Сколько из меня слез исторгло это проречение, полностью омыться в них хватило б! Не стерпел, обратно на Русь потянуло, в полунощные земли наши. Здесь хоть и свои агаряне бесчинствуют и грады жгут, да всегда под Сергиев покров можно притечь. Много я святых подвижников на Афоне повидал, а такого мужа совершенного, как наш Сергий, такого светила светлого и столпа неколебимого, ангела земного и небесного человека, воистину не повстречал.

– Что ж Царьград? Держится? – спросил Андрей, как только Епифаний закрыл рот для передыха.

– Осенью мимо плыл – турки вновь обступили Константинов град. Как свора голодных волков с горящими глазами, пастьми щелкающие. Мы и пристать не смогли, чтобы запасы пополнить, плыли в скудости до самого Днепра. Там на купеческой лодье до Киева кое-как добрались. В киевских Печерах и зазимовал. По весне ни дня не задержался, в Москву заспешил с последним санным обозом. А из Москвы, не передохнув, сюда сразу, к Сергию…

Данила испустил громкий длинный вздох.

– Лишь сперва все монастыри московские обошел, – кивнул он Андрею, – где у него знакомцы есть.

– Только игумену Никону объявился, и сразу сюда, – заспорил Епифаний.

– А меня пождать уговорил, чтоб вместе идти.

– Ну еще разве в Симонов заглянул, и сразу сюда…

– За седмицу-то, конечно, управился.

– В Чудове лишь приложился ко гробу митрополита Алексия, и сразу сюда, – гнул свое книжник. – Пошто укоряешь, Данила?

– Да не укоряю, – снова вздохнул старый иконник. – Мыслю – как же непросто тебе за письменный труд садиться. Ведь сколько обителей обойти прежде надо, у скольких разумных старцев совета и благословенья испросить, к скольким гробам припасть.

– Не пойму, – покосился на него Епифаний, – смеешься ты, Данила, иль нет, однако верно сказал. Не просто так я теперь по монастырям шатался. Вызнавал да выспрашивал, не пишет ли кто житие Сергия, не собираются ли где взяться за этот труд, чтобы я мог поклониться такому человеку-подвижнику. Я ведь и в Царьград из Твери с тамошними купцами уплывал, имея упованье, что кто-нибудь значительнее и разумнее меня начнет писать о великом старце. И дивно мне, что столько лет минуло с его смерти, а никто доныне не сыскался, кто бы это дело совершил.

– Сбежал, значит, ты от трудов, тебе назначенных.

– А кто б не сбежал? – с чувством воскликнул Епифаний. – Кто сполна проникнет в Сергиевы тайны? Кто своим хилым и грубым умом уразумеет все деяния его и подвиги? Кто познает огонь благодатный, живший в нем? Сколько восход отстоит от заката, настолько и нам не приблизиться к постижению Сергия, не уразуметь его светоносный дух. – Книжник перевел дыхание. – Одна печаль меня сокрушает. Если я не напишу и никто другой не напишет, то боюсь от Бога осужденным быть как ленивый раб, укрывший талант…

Дорога, повернувшая от старого колодца в гору, открыла взорам макушку холма с монастырем. Вернее, с тем, что осталось и скудно взросло за два года после пожарища.

Из груди Епифания вырвался вопль. Выронив посох, он горестно вздел длани и с криками побежал вверх по дороге: запустение Маковца повергло его в ужас. Оба иконника торопливо поднимались следом.

– Разве никто не сказал ему? – обронил Андрей.

– А что говорить, – развел руками Данила.

За воротами вопли книжника стали еще жалостнее. Он упал коленями в земляное месиво, потом вскочил и заметался меж церковью и кельями-землянками.

– Благословенье Сергиево!.. Сокрушено! Поражено! Растоптано!.. Жало смерти и мерзость запустения!.. Горе нам, сиротам оставленным!..

Назад Дальше