На другой день после нашего разговора с Сашей о заводской газете Ирина не вышла на работу. Не пришла она и на следующий день. Ирина заканчивала один расчёт, и ей разрешили два дня работать дома. Но к концу второго дня у меня накопилось много вопросов, разрешить которые могла только Ирина, и вообще я привыкла всегда иметь её "под рукой". И после работы я отправилась к ней, на Троицкую, - это было недалеко от завода.
В дверях я столкнулась с Иваном Ивановичем Ивановым.
- Ирина дома? - спросила я, сторонясь, чтобы дать старику выйти.
- Ирина Григорьевна? - переспросил Иванов, и мне показалось, что он посмотрел на меня как-то неприязненно или смущенно. - Дома она, дома работает. Скоро, в общем, будет. Идёмте, идёмте, - вдруг засуетился он, увлекая меня в коридор.
- Вы же уходить собирались? - заметила я.
- Да нет, чего там, так, в лавку сходить, - торопливо пробормотал Иванов, открывая ключом дверь своей комнаты.
- Ирина у вас?
- Да вы обождите, обождите, - торопился Иванов, слегка подталкивая меня в дверь, - Ирина Григорьевна сюда придёт. Она наказывала вам здесь обождать. А я в лавку, в лавку… - И, неуклюже повернувшись, Иванов боком вышел из комнаты, плотно притворив за собой дверь.
Я ничего не понимала. Во-первых, Иванов был чем-то смущен, я никогда не видела его таким. Во-вторых, Ирина ничего не могла ему наказывать насчёт меня, так как не знала, что я приду. "Ну ладно, подожду", - подумала я.
Окно было раскрыто. Я подошла и села на подоконник. Было свежо - недавно прошёл дождь - и тихо: окна выходили в переулок. И вдруг я услышала голос. Говорил мужчина и где-то совсем рядом со мной.
- Нет, Ирина Григорьевна, считайте меня кем хотите, но я нарушу все обещания, все договоры и всё такое прочее. Вы не имеете права жить одна, одна во всём свете, только потому, что вы любили человека, которого уже нет… совсем нет.
Я вздрогнула, услышав этот голос, - я знала, кому он принадлежит.
- Зачем вы говорите мне все это, Василий Степанович? - услышала я тихий голос Ирины. - Неужели вы хотите, чтобы я повторила вам то, что вы уже слышали? У каждого человека свой путь в жизни. Тот путь, по которому иду я, - прямой путь, начало его и конец видны ясно. Я осталась жить… смогла жить только потому, что шла по этому пути и не сворачивала в сторону. И я боюсь, что, изменив в одном, я сойду с моего прямого пути.
- Нет, Ирина Григорьевна, нет, - с незнакомой мне горячностью воскликнул Каргин, - вы не правы, тысячу раз не правы! Если бы он был жив, если бы была хоть маленькая надежда на то, что он жив, - вы были бы правы, правы во всём. Но он погиб, его нет в жизни. А вы живёте. Вы обязаны жить по законам жизни. Вы не должны ожесточаться и огораживать свою душу… Ведь после войны восстанавливаются не только города, но и души - те, что были поранены…
Я сидела, боясь шелохнуться. Я знала, что должна сейчас же уйти, и боялась пошевелиться, чтобы не обнаружить своего присутствия.
- Так всегда начинают борьбу против принципов, - с горечью сказала Ирина.
- Есть разные принципы, - поспешно и убеждённо ответил Каргин. - С некоторыми из них не грех и бороться. Вы внушили себе, что живёте теперь только для других. Такая жертвенность чужда нашей советской жизни. И, скажу вам по совести, вы и для других-то жить не сможете! Вы хотите набальзамироваться. А по какому праву? Для чего вы боролись, для чего перенесли блокаду, для чего любили мужа, наконец?
Он сделал небольшую паузу и проговорил уже совершенно другим, спокойным и тихим голосом:
- Да и не верю я вам. Не могу верить. Вы только со мной так говорите.
- Василий Степанович, - ответила Ирина, - вы очень хорошо знаете, как я отношусь к вам, и знаете, что если бы я решилась… - Она замолчала так внезапно, точно захлебнулась словами, и потом продолжала сбивчиво и торопливо: - Вы понимаете, мне было бы это страшно, просто страшно… Ведь есть слова, которые говорятся только одному человеку… Я не знаю, как объяснить, но это невозможно!
- Если в основе будет честное чувство, то вам не должно, не может быть страшно, - заметил Каргин.
- Нет, нет! - воскликнула Ирина, и мне показалось, что она сейчас расплачется. - Василий Степанович, милый, не будем больше говорить об этом. Я вам верю, хочу верить! Может быть, я не права, но тут дело не только в разуме.
- Хорошо, - согласился Каргин, - не будем.
Они замолчали. Я чувствовала себя преступницей по отношению к Ирине. Какое я имела право слушать весь этот разговор? Войди сюда сейчас Ирина, я, наверно, сквозь землю провалилась бы.
Я вышла в коридор. Только бы никого не встретить. Но мне не повезло. Едва я подошла к выходу, дверь соседней комнаты открылась, и на пороге показалась Ирина.
- Лида, ты? - удивилась она.
- Да, я вот приходила… Иван Иваныч… - забормотала я. Но Ирина будто и не замечала моего смущения.
В это время на пороге её комнаты показался Каргин.
- Мы сидели, - внезапно сухо и нервно сказала Ирина, - а теперь решили пройтись. Погода, кажется, хорошая, дождь прошёл. Пойдём с нами.
Вот тут-то я и сделала глупость. Мне надо было сказать что-нибудь, отговориться и уйти, а я согласилась. Мне показалось, что если я так внезапно уйду, то это будет неестественно и Ирина поймёт, что я слышала их разговор.
Мы шли молча. Ирина вдруг спросила:
- Вы, Василий Степанович, кажется, инженер?
Я невольно усмехнулась. Ирина разговаривала с Каргиным именно так, как говорят при посторонних.
- Инженер, - ответил Каргин.
- Вам не жаль, что не работаете по специальности?
- Почему это вы вдруг? - спросил Каргин улыбаясь.
- Да нет, просто так, пришло в голову, - смутилась Ирина. - Я подумала: вот на заводе работают сотни инженерий, тысячи рабочих разных специальностей, и у каждого из них есть своё конкретное дело. Если потерпел неудачу, это его неудача. Ну, а если успех, так это его успех. А у вас - неудачи-то на ваши плечи ложатся, а успех делят между собой другие.
- Нет, не жалею, - сказал Каргин, замедляя шаги и обращаясь к Ирине. - Мне кажется, что наша "партийная специальность" - самая интересная. Вот вы говорили про славу, что она другому достаётся. Может быть, иногда это и обидно. Но только по мелкому, старинному счету. Есть другой, более современный и более человеческий. Как это? "Пускай нам общим памятником будет…"
Каргин произнёс все это таким искренним, таким убеждённым тоном, точно ему было совершенно необходимо убедить нас в правильности его слов.
- Что-то не хочется идти домой. По правде сказать, и на улице-то редко приходится бывать. Пройдём через парк, а? - предложил Каргин после некоторого молчания.
Мне показалось странным предложение гулять по грязи после дождя в пустом парке, но я молчала, понимая, что не мне принадлежит решающий голос.
Мы подошли к парку. Тёмная масса деревьев выросла перед нами. Пряный запах леса почувствовался ещё издали. И казалось, исчезли все голоса города, не гремели машины, трамваи, не было слышно людей, только деревья шумели и слегка поскрипывали под напором ветра.
- Что ж, пойдём? - робко спросил Каргин, не то приглашая, не то советуясь.
Огромные ворота парка были открыты. За ними была абсолютная темнота. Фонари в парке не горели, и всё, что было там, в глубине, казалось отсюда, с освещённой улицы, окутанным непроницаемым мраком.
Мы вошли в ворота. Через несколько минут глаза мои привыкли к темноте, и я различила полукруглую площадку, скамейки, расставленные по краю, и в центре небольшой фонтан. Всё это казалось сейчас очень тёмным и безжизненным, и мне очень захотелось побывать здесь в яркий, солнечный день, и чтобы фонтан бил невысокой чистой струёй.
- Пойдёмте ниже, - предложил Василий Степанович, беря меня и Ирину под руки и увлекая нас в круто спускающуюся аллею.
Мои ноги скользили по жидкой грязи, и я должна была держаться за низкую изгородь, идущую по обеим сторонам аллеи, чтобы не упасть.
- Тут у меня местечко есть одно любимое, - проговорил Каргин, как бы в ответ на моё недоумение. - Летом тут хорошо было. Скоро в Ленинграде ещё два парка будет. Парки Победы.
Мы свернули вправо. Метрах в десяти от поворота я увидела маленькую террасу. Она была совершенно открыта, без навеса, просто площадка и на ней скамейки. Внизу под нами я увидела большую, уставленную скамейками площадь и павильон для оркестра, похожий на чёрную раскрытую пасть.
Здесь было уже совсем тихо и пустынно, только темнота обступала нас со всех сторон, сгущаясь там, где были деревья.
- Вот и пришли, - сказал Василий Степанович, усевшись на скамейку и облокотившись на перила. - Летом на эту скамейку большой спрос у влюблённых.
- Вы тоже приходили сюда в этом качестве? - спросила я.
- Нет, - не сразу ответил Каргин, - не в этом. Я и бывал-то здесь всего раза два или три. Первый раз случайно забрёл ночью, когда с завода шёл. Голова очень болела. Потом ещё как-то раз приходил. Здесь очень хорошо думать.
Внезапно обстановка перестала казаться мне необычной. Сейчас я чувствовала себя так, будто все вокруг совершенно естественно и всё происходит именно так, как и должно происходить.
- А вот я уже очень давно не размышляла, - сказала Ирина, глядя в темноту, - очень давно. Была война, и как-то страшно было думать.
- А о будущем? - спросил Каргин.
- И о будущем. Пожалуй, я слишком много видела горя, чтобы быть счастливой одними внешними послевоенными радостями: освещёнными улицами, тишиной, спокойными, без воздушных тревог ночами.
- Но кто думал только об этом? - прервал её Каргин.
- А о другом мне было трудно мечтать.
Они говорили все о том же, что и там, у окна, но здесь была я, и поэтому они говорили другими словами.
- А о чём вы мечтали перед концом войны? Чего бы вам хотелось? - спросила Каргина Ирина, и я почувствовала, что она имеет право задавать ему такие вопросы.
- Мне хотелось, - спокойно ответил Каргин, - остаться на заводе с теми же людьми, которым я говорил, что для победы надо отказать себе во многом, надо по суткам не выходить из цехов, которым мы, большевики, говорили, что надо забыть о личных горестях и заботах. Миллионы людей верили нам, потому что знали: мы говорим от имени партии. И когда мы победили, народ ещё раз убедился, что партия была права. И мне хочется и в дни мира идти с этими людьми… Война кончилась, - продолжал Каргин, - но людям ещё трудно живётся. И я знаю - не просто верю, а знаю, - что, для того чтобы жилось легко, надо работать, работать не покладая рук. А после такой войны это не так просто, надо преодолеть усталость. И вот мне хочется опять быть с теми же людьми, с людьми, которые нам, большевикам, верят, помогать им преодолевать усталость и дойти вместе до тех дней, когда будет легко и счастливо житься.
И вдруг мне показалось - или это интонация его голоса изменилась, - что он, Василий Степанович, говорит какие-то новые, никогда не слышанные мною слова.
- Я получил письмо из Сибири, из нашего филиала, - сказал вдруг без всякого перехода Каргин. - Трудно им.
"При чём тут филиал?"-подумала я, хотя знала, о чём шла речь. Филиалом считался завод в далёком сибирском городке, куда во время войны эвакуировались наши цехи. Этот завод расширяется и скоро станет чуть ли не таким, как наш.
- Трудно им, - повторил Каргин. - Они получили большое самостоятельное задание. Будут производить сельскохозяйственные машины. А опыта ещё нет. Привыкли к танкам, к пушкам. План им дали серьёзный. С кадрами плохо. Наших-то мы почти всех вернули. Холодно там. Зимой, пишут, до шестидесяти доходит. Трудно. И люди очень нужны, эх, как нужны умелые, опытные работники!
Каргин замолчал, будто забыл о том, что кто-то слушает его.
Ирина сидела рядом со мной, опустив голову, и молчала. Мне очень хотелось узнать, о чём думала она сейчас.
И вдруг я, повинуясь какому-то внутреннему голосу, встала.
- Куда ты? - как-то испуганно произнесла Ирина.
- Да меня же Саша ждёт! - крикнула я уже из темноты. - До свидания, до завтра!
Я почувствовала, что должна оставить их одних, и шла всё быстрее и быстрее.
Уже выйдя из парка, я вспомнила, что так и не поговорила с Каргиным о Саше. "Сегодня это было бы не к месту", - подумала я и решила, что зайду к Каргину в партком.
На обратном пути, проходя мимо дома Ирины, я увидела Иванова. Он сидел у двери на вынесенном из квартиры стуле - его обычная ежевечерняя привычка. Я постаралась как можно быстрее и незаметнее пройти мимо старика, но он окликнул меня.
- Ну, как, - спросил Иванов, когда я подошла к нему, - ушли?
Он посмотрел на меня строго, ни капли смущения, которое поразило меня при недавней встрече, не было на его лице. - Ушли, - ответила я, - в парк.
- Так, - как бы про себя проговорил Иванов, и его серые усы зашевелились. - Как думаешь, выйдет у них дело?
Эта неожиданная прямолинейность смутила меня. - Про что вы? - спросила я.
- Сама знаешь, про что, - так же строго продолжал Иванов, - про дело говорю. Вздохнуть ей надо, Иришке. Жизнь не остановишь - сам в дураках останешься… А он человек стоящий. Требовательный только, к людям требовательный. Ну ладно, иди себе.
Дома меня ждало письмо. Это было письмо из далёкого восточного города. Писала Анна Васильевна, та самая Анна Васильевна, с которой я работала в детском доме во время блокады. В письме она сообщала, что детские дома возвращаются из эвакуации и приедут в Ленинград, очевидно, в воскресенье.
Письмо пришло в субботу. За ужином я показала Саше письмо.
- Я хочу поехать на вокзал, встретить.
- Конечно, поезжай, - сказал Саша - он ловил всё время выскальзывающий из-под вилки гриб - и добавил - Может быть, мне тоже поехать?
Было решено, что я поеду одна.
В ту ночь я долго не могла заснуть.
Саша ещё спал, когда я тихонько, чтобы не разбудить его, выскользнула из комнаты. Я приехала на вокзал и заметила, что перрон сегодня имеет необычный вид. Он был украшен флагами, и мужчины и женщины не походили на обычных встречающих.
Стрелка медленно двигалась по белому циферблату. Размеренным шагом прогуливался по перрону высокий железнодорожник с морщинистым бесстрастным лицом. Всем видом он говорил: "Ну вот, я и сделал всё, что было нужно. Больше от меня ничего не зависит. Теперь все надо предоставить естественному ходу событий".
Но вот люди задвигались, засуетились, те, что сидели, встали, разговоры смолкли, тревожное ожидание отразилось на лицах уже совсем ясно, и я почувствовала, что и меня охватывает странное, щемящее чувство. Все напряжённо смотрели туда, где железнодорожные пути сливаются в одну чёрную полосу. И наконец далеко-далеко появилось едва заметное облачко пара.
Женщины начали плакать, слёзы покатились и по лицам многих мужчин. Люди побежали вперёд, словно желая встретить поезд на полпути. Поезд приближался ежесекундно, взлетало вверх белое облачко, выстреливаемое из паровозной трубы, вот уже слышны шум, вздохи паровоза и стук колёс. Поезд всё ближе и ближе, все больше вырастает в размерах грудь паровоза, и теперь уже видно, что он украшен зелёным и красным - хвоей и флагами. И в эту минуту, покрывая все: говор людей и шум поезда, грянул невидимый доселе оркестр.
И вот поезд уже у перрона, улыбающийся машинист выглянул из кабины паровоза, и я увидела, что окна вагонов открыты и сотни детских головок высунулись в окна. Все, кто был на перроне, бросились к вагонам и дверям. Крики: "Серёжа!", "Боренька!", "Лена!", "Мама!", "Мамочка!" - заглушили никому не нужный оркестр, и я, беспомощно оглядываясь вокруг, почувствовала, что и моё лицо мокро от слёз. Прозвучал громкий ребячий крик:
- Те-тя Ли-да!
Туман застилает мои глаза, я ищу того, кто выкрикнул эти два слова; мучительные, давно забытые ощущения охватывают меня. Я обвожу ничего не видящими глазами окна вагонов и вдруг снова, теперь уже совсем близко, слышу:
- Те-тя Ли-да!
Я молниеносно повернулась и увидела в одном из вагонных окон милое, родное, постаревшее лицо Анны Васильевны и рядом с ней, над её плечом, круглую стриженую мальчишескую головку. Это он кричит "тётя Лида", и я, пробившись сквозь толпу обнимающихся, целующихся детей и взрослых, бросаюсь к окну.
- Колька, Колька, родной! Коля! - кричу я.
И снова гремел оркестр и произносились речи. Их слушали взрослые люди с детьми на руках. Детей забрасывали цветами. Потом мы ехали в автобусе, украшенном хвоей и красными лентами.
- Ну вот мы и вместе, - вздохнула Анна Васильевна, когда машина тронулась.
Я оглядела детей. В автобусе было семь мальчиков и двенадцать девочек. Почти никого из них я не знала. Анна Васильевна рассказала мне, что дети, которые были тогда в детском доме, живут теперь в семьях: некоторых взяли родственники, других усыновили чужие люди. Детский дом всё время пополнялся новыми эвакуированными детьми из Ленинграда. Из ветеранов остался только Коля.
И вот он стоял теперь на коленях на кожаном сиденье рядом со мной, выросший, одиннадцатилетний, круглоголовый мальчишка, и неотрывно смотрел в окно на улицы, по которым мы проезжали.
- Ну как Ленинград, Коля? - спросила я. Колька повернул голову и сказал:
- Здорово! Фанеры нет, окна цельные…
Я смотрела в его глаза. Я помнила страшный, незабываемый взгляд Кольки, взгляд затравленного волчонка. Сейчас это были обыкновенные, живые глаза подростка, - может быть, только слишком пристальные и спокойные.
- А я тебя помнил, тётя Лида, - улыбнулся Коля, отворачиваясь от окна. - Всё время помнил. У нас всех ребят усыновили, а меня не берут. Злой, говорят, больно. Вот я и думаю: ладно, у меня тётя Лида есть. - Он говорил задорно, даже с вызовом. - А потом думаю: ну ладно, те, которых усыновили, в Ленинград не вернутся, родители-то их постоянно в Сибири живут. А я, думаю, вернусь!
- А тебе очень хотелось вернуться? - спросила я, поглаживая его стриженую голову.
- В Ленинград-то? - переспросил Коля. - А как же? Не вернули бы, так я бы пешком убег. - В его глазах мелькнули упрямые огоньки.
Я молчала, гладила голову Коли, чувствуя огромную нежность к этому круглоголовому мальчику с умными, спокойными глазами.
У большого серого дома с колоннами нам пришлось расстаться. Здесь детям предстояло пройти медосмотр, отдохнуть и разъехаться в приготовленные для них стационары.
- Придёшь, тётя Лида? - спросил Коля на прощание, не спуская с меня своих внимательных глаз.
- Конечно, конечно, приду, - ответила я и подумала: "Разве я могу не прийти?"
В понедельник я решила пойти к Каргину и поговорить относительно поступления Саши в нашу газету. Саша уже был в райкоме, и там сказали, что они не будут возражать против поступления, если с завода пришлют требование.
Я не сказала Саше, что пойду к Каргину, - он очень самолюбив и один раз уже сказал мне, что не любит протекционизма. Однако я всё же решила пойти. За эти дни я уже свыклась с мыслью, что мы с Сашей будем работать вместе.