Голова его шла кругом. Он не смел шевельнуть рукой, удерживаемой Джехолом. Сейчас ему казалось, что в жилах коня и в его собственных жилах течет одна кровь, что они принадлежат одной семье. Но при таком родстве он не забывал своего места – самого скромного. Представить себе такое, чтобы отпрыск легендарных коней, творение великого Турсуна, по воле Уроза мог вдруг стать собственностью нищего саиса Мокки. Лицо его покрылось потом, густым, как слюни Джехола на его руке. Он смотрел по сторонам, не зная, на чем остановить взгляд, и яркие полосы пыли в воздухе цвета солнца, лучи которого пробивались сквозь бесчисленные щели в стенах, усиливали его головокружение. Он крикнул:
– Это же невозможно, Уроз… Это бред… Ты с ума сошел. У тебя просто жар.
– Нет, Мокки, нет, верь мне, – сказал Уроз.
Голос его звучал так искренне, так дружелюбно, что он сам удивился.
– Разве есть на свете какой-нибудь другой человек, который заслуживал бы Джехола так, как заслуживаешь его ты? Кого еще он так любит? Кто будет ухаживать за ним лучше тебя? И если он выберется из этих грозных гор живым с тобой и благодаря тебе, то укажи мне человека, которому я должен его оставить.
– Остановись, остановись! – умолял Мокки.
Он грубо вырвал руку из губ Джехола, отвернулся от него и шепотом продолжал:
– Остановись, Уроз. Ты говоришь, как будто ты уже умер.
Уроз склонил голову и вновь развел в стороны ладони, чтобы шире и легче был путь для прохода судьбы. И, глядя на это исхудалое тело и обескровленное изможденное лицо, Мокки вновь вспомнил о трупе, увиденном в чайхане. А тем временем вставший на ноги Джехол положил голову на плечо саиса. И тут, чтобы заставить Уроза замолчать и лишить себя всякой надежды, Мокки воскликнул:
– Что бы ни случилось, никто и никогда, никогда не поверит, что такой конь принадлежит мне. Меня сочтут обманщиком и вором.
– Ты прав, – согласился Уроз. – Позови горбуна.
Мокки кинулся к входу с криком: "Гулям! Гулям!" Он стремился не столько выполнить волю Уроза, сколько побыть в стороне от него.
Джехол посмотрел вслед саису, пока тот не исчез, потом перевел взгляд на Уроза. Тот протянул руку и погладил морду жеребца. Он на него не сердился. Не сердился он и на Мокки, не сердился ни на кого на свете. Он готовился к самой трудной и самой важной скачке в своей жизни.
– Чем я могу быть тебе полезен, гость мой? – спросил хозяин караван-сарая обычным своим тихим голосом.
– Ты – ничем, – отвечал Уроз. – Но вот скажи мне, есть ли в округе писарь?
– В деревне есть, – сказал Гулям.
– Опытный? – спросил Уроз.
– Всех в округе он устраивает, – ответил, улыбаясь, горбатый юноша.
– Приведи его, – приказал Уроз Мокки. Саис направился было к выходу.
– На Джехоле, – уточнил Уроз.
– Ты… ив самом деле… Думаешь… что лучше… – спросил Мокки, не глядя на коня.
– Ну, конечно, – утвердительно кивнул головой Уроз, – скорее все сделаем, ведь мы спешим.
Мокки стал взнуздывать Джехола. Вобрав голову в плечи, опустив плечи, он двигался очень неловко, как человек, чем-то напуганный. Джехол, которому не терпелось выйти на воздух, подергивался всеми своими мускулами, и они красиво пробегали вдоль всей спины от холки до крупа.
– Я в своей жизни ездил только на ослах, – сказал Гулям. – И мы здесь не знатоки в лошадях. Но такого коня стоило бы иметь просто для того, чтобы видеть, как он живет.
– А если бы ты видел, как он скачет, – произнес Уроз. – Правда, Мокки?
Саис, не отвечая, собрался было сесть на лошадь без седла.
– Возьми седло, – приказал Уроз.
– А ты? – спросил робко Мокки.
– Я подожду тебя снаружи, прислонившись к стене. Наш хозяин мне поможет.
* * *
Прислонившись к старой глинобитной стене, едва начавшей согреваться от ранних лучей солнца, Уроз смотрел в ту сторону, куда уехал Мокки. Вскоре он увидел вдали Джехола, а на нем силуэты двух людей.
"Ну и стар же он! – подумалось Урозу, когда он разглядел человека, сидевшего за спиной саиса. – Сразу видно, что грамотей… от старости руки, небось, так трясутся, что прочесть будет невозможно то, что он напишет".
Но когда Джехол подъехал к караван-сараю, к гневу Уроза добавилось еще и недоверие. К тому, что лицо окажется не лицом, а кожей, дрябло свисающей, как тряпка, да нелепо торчащими костями, Уроз был уже подготовлен. Но в довершение к этому вместо глаз он увидел пустые впадины, вместо бровей – серую пену, невообразимо дряблые веки, а в ужасных глазницах – тусклые бельма.
Гулям с братом тут же кинулись помогать приехавшему старику слезть с коня, взяли под руки и повели. А тот шел с головой, задранной кверху, как это бывает у многих слепых, очень внимательно прислушиваясь ко всему вокруг, что свойственно обычно людям, которым слух восполняет отсутствие зрения.
Долгожданный писарь и в самом деле оказался слепцом.
Только всевластное на афганской земле уважение к старости помешало Урозу взорваться от ярости. Все свое возмущение он вложил в выразительный взгляд, обращенный к Гуляму. Хозяин караван-сарая ответил ему самой что ни на есть любезной, дружеской улыбкой и усадил старца у стены рядом с Урозом.
– Мир тебе, всадник, приехавший издалека, – поприветствовал его писарь.
– И тебе тоже мир и благодать, о человек, столь умудренный годами, – ответил Уроз почтительнейшим голосом.
А хозяину караван-сарая он грубо бросил:
– Ну, а теперь что, горбун?
Ему ответил слепой. Он поинтересовался:
– Прикажешь начать сейчас же?
– Я не приказываю, почтеннейший, но я спешу, – снова посмотрел на него Уроз.
Ему хотелось прежде всего как можно скорее покончить с этим обманом.
– Вот и хорошо, – согласился старик.
Он отвязал от кушака свой рабочий инструмент: длинный черный пенал, украшенный розовыми цветами и содержавший перо и чернильницу, потом – дощечку с прикрепленным к ней листом белой бумаги. С каждой стороны страницы, сверху донизу, торчали мелкие гвоздики, образуя узкие, ровные интервалы.
Он положил пенал на землю, а дощечку – себе на согнутые колени и сообщил:
– Я готов.
– Так вот, – начал Уроз, – пиши, что я, Уроз, сын Турсуна, заявляю перед свидетелями и клянусь, что в случае смерти во время путешествия, в которое мы отправляемся, отдаю моего коня Джехола, сына Джехола, и всю упряжь к нему в полную собственность моему верному саису Мокки в знак признательности за его преданность.
Гулям взглянул на Мокки и не увидел на его лице ничего: ни мысли, ни чувства, ни даже каких-либо признаков жизни. А Уроз со свирепым вниманием следил за каждым жестом слепого писаря. Неужели тот надеется справиться с задачей?
– Повтори, пожалуйста, твое имя, – сказал старик. – Два других имени по дороге сюда молодой человек мне уже назвал.
– Уроз, сын Турсуна, – сказал Уроз.
– Хорошо, – ответил писарь.
Он приложил свои длинные ладони, худые, почти прозрачные, к бумаге, касаясь с одного и с другого края дощечки пальцем верхнего гвоздя. Потом рука с пером стала медленно-медленно, почти незаметно двигаться справа налево.
И Уроз увидел, как из-под пальцев стали появляться буквы не просто разборчивые, а удивительно правильные. И когда между двумя металлическими ориентирами оказалась заполненной первая строка, то было совершенно невозможно обнаружить там какую-либо неточность, какое-либо несоблюдение расстояния между буквами и пробелами, какую-либо неправильность в начертании знаков. Написанное вполне могло сойти за произведение искусства.
– Как, как это у тебя получается, старец, лишенный света? – воскликнул Уроз.
– У меня было достаточно времени со времен Абдуррахмана, чтобы приобрести навык письма в потемках, – ответил старик.
– Ты сказал со времен Абдуррахмана? – переспросил ошеломленный Уроз.
– Да, именно так.
Хотя казалось, что голос старца неспособен передавать чувства, в нем все же прозвучала нотка того удовлетворения, какое испытывают очень старые люди, вспоминающие о том, что они были свидетелями событий и современниками людей, ставших уже достоянием истории.
– Абдуррахмана… – повторил Уроз.
Великого эмира прошлого века… который обманул англичан, умиротворил Хазареджат, завоевал Кафиристан, покорил многих вассалов, собрал афганские земли… Воитель. Дипломат. Мудрец. Легендарный вождь.
– Он умер задолго до твоего рождения, а я уже был тогда зрелым человеком, – сказал старик. – И слепым уже многие годы.
Пальцы его в этот момент писали буквы второй строки. Он продолжал:
– По милости Аллаха, еще в школьные годы рука моя научилась письму. Мало кто умел писать в ту пору. Вот почему еще молодым человеком я был назначен хайдаром, сборщиком налогов, в богатой долине Кохистан… Я ездил на муле из кишлака в кишлак, собирал налоги, подати и поборы, установленные по справедливой милости господина моего Абдуррахмана.
Вторая строка получилась такой же безупречной, как и первая. Писец с безжизненными глазами приступил к следующей. Он так блестяще владел своим искусством, что продолжал рассказывать, не прерывая своей работы.
– Однажды вечером, закончив все, что было намечено, я проезжал через большое селение, где кончался базарный день. При выезде из кишлака я увидел крепкого мужчину, медленно несущего три мешка, небольшие, но очень тяжелые. Мой мул без труда догнал его. Это был бродячий мясник, человек общительный и веселый, и звали его Рустам. Он распродал все мясо и баранье сало, которые у него были, и возвращался домой с хорошей выручкой. В трех мешках, оттягивавших ему плечи, как раз и лежали серебряные монеты. Идти ему было далеко. До моего кишлака дорога у нас была одна. "Положи на мула твою поклажу, – сказал я. – Все не так устанешь". Он не стал отказываться. Человек он был простой и любил пооткровенничать. Чтобы показать, как он любит порядок, он, привязывая к вьюку мешок, говорил, сколько в нем монет и сколько он весит: самые крупные монеты он сложил в один мешок, средние – в другой, а самые мелкие – в третий. Так мы и двигались, мирно беседуя. Рустам рассказывал о двух своих женах, о сыновьях, об ишаке, которого он вот-вот собирался купить. Доехали, наконец, до моего кишлака. И Рустам захотел забрать свои мешки.
Тут старик перестал писать и уставился глазами прямо на ослепительное солнце, потом продолжал:
– Только Аллах ведает заранее, какое зло, сам того не зная, задумывает человек. До того дня я был набожен и честен. Но когда я увидел, что Рустам сейчас вот отвяжет свои мешки, то вдруг подумал: "Отниму-ка я у него его деньги". Что толкнуло меня? Его радость, что он так много заработал? Или, может быть, особенно то, что его ждали такие хорошие жены? Я тоже хотел, чтобы у меня была хоть одна, хотел бы жениться на девушке из хорошей семьи, чтобы мне было легче подниматься по жизненной лестнице. А ты знаешь, какой огромный калым требует от жениха отец, отдавая такую дочь.
Старик продолжал сидеть с поднятой головой. А исхудалая рука его продолжала также старательно вырисовывать буквы на бумаге, и голос его монотонно продолжал рассказ:
– Я оттолкнул Рустама и сказал, что эти мешки принадлежат мне. Он, само собой, стал громко кричать. Сбежались люди. Чтобы доказать им, что я прав, я назвал сумму в каждом мешке и какие монеты в них лежали. А Рустам как ни объяснял, что это я узнал от него, доказать ничего не мог. Я утверждал, что это я ему сообщил такие сведения. Одним словом, разгорелся спор. Но я-то был хайдаром, а он – простым мясником. Дело попало в окружной суд, но он не пришел ни к какому решению. Передали дело в суд провинции. Тот же результат. И в Кабуле тоже ничего не решили. Слухи об этом деле дошли до Абдуррахмана, и он вызвал нас в свой собственный суд, тот суд, где он обычно решал споры на людях.
Слепец перестал писать.
– Если бы я мог предвидеть все это, то никогда бы не стал пытаться отнимать деньги у Рустама. Одна только мысль, что я, виноватый, предстану перед великим государем, столь же грозным, сколь и мудрым, приводила меня в трепет. Но что делать? Не явиться на суд – значило признать себя виновным. Кто зашел слишком далеко, должен идти до конца. И потом доказательств-то не было, не было у эмира, как не было их и у других судей.
И действительно, допрос в его присутствии ничего не дал. Я чувствовал себя все более и более уверенно. Великий эмир в своем высоком суде не мог осудить меня. И я спокойно ждал его решения. Но вместо того, чтобы произнести приговор, Абдуррахман вдруг приказал: "Пусть принесут сюда котел с кипятком". И спросил сперва у Рустама, а потом и у меня: "Согласен ты, чтобы, если ты лжешь, этот кипяток сжег тебе глаза?" – "Да, государь!", – ответил мясник без запинки. Что мне оставалось делать, раз я довел свою ложь и свою жадность до суда самого эмира, что мне оставалось, кроме как крикнуть еще громче: "Да, государь!"
И Абдуррахман сказал: "Очень хорошо". И он приказал бросить все монеты, ради которых я дал столько лживых клятв, в кипящую воду. Все молчали: судьи, писец, солдаты, палачи, простой народ. Никто не понимал замысла эмира. А он вдруг повернулся ко мне с убийственно спокойным лицом. И сказал: "О, бесчестный хайдар, воспользуйся же в последний раз своими глазами. Посмотри на поверхность воды, видишь множество пятен от бараньего жира? Чьи руки обычно бывают в жиру? Руки хайдара? Или руки мясника?"
Эмир подал знак палачам, которые тут же схватили меня и, раздвинув мне веки, залили глаза кипятком.
Все, кто слушал этот рассказ шестидесятилетней давности о наказании молодого хайдара, отреагировали на него по-разному. Мокки застонал и закрыл руками лицо, словно защищаясь от огня. Гулям и его брат, слышавшие эту историю много раз, кивали головами и сочувственно вздыхали. А Уроз сказал:
– Чтобы придумать такое судилище с кипятком, надо быть великим государем, каким был Абдуррахман.
– Величайшим из всех, – подтвердил слепой писец с выражением спокойной уверенности. Он отправил меня сюда, в деревню, где я родился. И я научился писать вслепую, чтобы быть полезным людям, которые в этом нуждаются, как вот тебе сегодня.
Старик положил перо на дощечку. Он так рассчитал свой рассказ и работу, чтобы закончить их одновременно. Под последней строкой документа он поставил свою подпись.
– А ты писать-то умеешь? – спросил он у Уроза.
– Только собственное имя, – ответил тот.
– Ну большего и не требуется, – сказал писарь. Потом он обратился к Гуляму.
– Сделай как обычно. Заверь от себя и от имени своего брата, раз он неграмотный.
Потом слепой старик аккуратно убрал в пенал письменные принадлежности, вытащил гвоздики, державшие бумагу на дощечке. А Уроз сложил лист вчетверо и сунул его за пазуху. Потом заплатил старику и произнес:
– О, мудрейший из писцов, живи еще долгие и долгие годы.
– Если Аллаху будет так угодно, я буду и дальше искупать свою вину.
Гулям еще добавил:
– Чтобы как можно дольше уберегать нас от искушений и их напастей.
Произнося эти слова, он смотрел на Мокки. Саис все еще стоял, закрыв лицо руками.
* * *
Потом все попили чаю. А затем Мокки отвез писаря верхом на Джехоле в его деревню.
Там он купил все, о чем говорил Уроз: продукты, кое-какие вещи в дорогу, четыре одеяла, два тяжелых овчинных полушубка с длинными рукавами и узорчатой вышивкой, называемых в Афганистане пустинами, кинжал. Он ничего не забыл, но делал все, как во сне: без ясных мыслей и не испытывая никаких чувств.
Вернувшись в караван-сарай, он с таким же безразличием стал собираться в дорогу. Когда все было готово, он молча помог Урозу сесть в седло.
– Вот и хорошо, – отозвался тот. – Еще светло. А где горбун? Он что, не хочет, чтобы мы ему заплатили?
Мокки пошел в чайхану, встретил по дороге Гуляма, вытиравшего о штаны измазанные глиной руки.
– Мы уезжаем, – сообщил Мокки.
Голос у него был какой-то тусклый, взгляд – пустой.
– Мне очень жалко, что я не смог быть с вами в последние минуты вашего здесь пребывания. Я вмазывал в землю котел.
– Котел… котел… – машинально повторил Мокки.
Он вдруг задрожал всем телом. Страшная тоска исказила его лицо. Он положил руку на горб Гуляма и прижался к нему плечом.
– Брат, – простонал он, – помолись, очень прошу тебя, чтобы в дороге твоя молитва охраняла меня.
– Пусть тебе будет дано еще встречать солнце, как встретил ты его сегодня утром, – тихо произнес Гулям.
Услышав их голоса, Уроз подъехал к ним на Джехоле; в зубах его была плетка.
IV
ДОМБРА
В тот момент, когда Уроз, Мокки и Джехол покинули караван-сарай, направляясь на запад к опасным перевалам Гиндукуша, солнце уже коснулось гребня гор. А вот по другую сторону гигантского хребта дневное светило еще вовсю сияло над степью. Оно находилось еще высоко в провинции Меймене, над мирным плато, несущем на себе кишлак Калакчекан.
Там, перед своей юртой, сидел Турсун, а рядом с ним – старый рассказчик Гуарди Гуэдж, и они пили зеленый чай.
Они сидели, поджав по-турецки ноги, на жалком коврике, постеленном прямо на земле – больше для почета, чем для удобства.
Между этими людьми с такими разными фигурами: у одного – массивный торс, словно ствол могучего дерева, у другого – иссохшая кожа да кости, стояли медный, очень помятый тусклый самовар и поднос с незамысловатой посудой.
Рот Гуарди Гуэджа походил на лишенную жизни складку кожи, тогда как рот Турсуна, напротив, по цвету своему, да еще из-за толщины и трещин напоминал скорее лопнувший от избытка соков плод инжира. Но оба они выражали одинаковое чувство покоя.
Вторая половина дня была их любимым временем. Утро любит молодых наездников, полных надежд. А вот плотная полуденная еда и тяжелый сон после нее подходят для людей зрелого возраста. Тогда как ожидание вечера – удел стариков.
Солнце, утомленное длинным дневным переходом из одного конца в другой конец степи, не обжигает, а впитывается в каждую складку морщин, помогает крови течь по жилам, не подгоняя ее, согревает холодеющий костный мозг и льет бальзам на страдающие суставы.
Этот свет уже не слепит глаза. Он щадит усталые органы зрения, повидавшие столько летнего зноя. Откуда-то с краев и изнутри земли начинают пробиваться тени; их игры и танцы заполняют и расцвечивают бесконечную равнину, создавая узоры из потоков воды и букетов цветов до самого горизонта.
А то, что эти легкие веяния принесут с собой – сон или смерть, не так уж важно. Теперь для них каждая минута – отстраненность и мудрость, и в каждой из них содержится вечность.
Голосом, напоминающим своей отчетливостью звон бубенцов каравана, Гуарди Гуэдж сказал:
– Солнце садится вглубь моего тела.