Турсун медленно кивнул своим широким, изборожденным шрамами, отмеченным следами переломов лицом. Ему тоже случалось погружаться в созерцание, свободное от материи, от сознания, превращаться в пустую оболочку, открытую сумеркам с их сладким медовым ароматом, ласковой прохладой и предзакатными лучами. Но Турсуну трудно было столь же долго, как это делал Гуарди Гуэдж, сохранять это совершенное слияние себя с концом дня. В сердцевине полного блаженства, когда движение духа словно повисает, вдруг начинает шевелиться оживающий червячок мысли.
И тут закрывался для человека светлый мир, возвращались тревоги и одиночество.
"Мы приехали сюда, – подумалось Турсуну, – вечером того дня, когда чопендозы из Меймене отправились в Кабул на Королевский бузкаши. Я думал провести в своей юрте только одну ночь. Но вот уже седьмая ночь на подходе, а Пращур и не замечает этого".
Турсун заметил, что в этот момент Гуарди Гуэдж тоже словно отдалился от него, так же как и прекрасный, наполнившийся сумерками вечер. Только что они втроем были так счастливы. Теперь же небо стало недоступным, и очень, очень далеко от него две жизни, два изолированных друг от друга существования. У Турсуна от этого стало горько на душе. Он стал размышлять. Помочь делу было невозможно. По другую сторону древнего самовара сидел человек, хоть и истощенный и почти невесомый, как бы превратившийся просто в силуэт, но человек, обладавший своим внутренним весом, своей судьбой, своей тайной.
"Ведь он постоянно находится в движении, – продолжал думать Турсун, – двух ночей обычно под одной крышей не спит, а тут вдруг будто прирос к этой юрте. Дело явно не в желании отдохнуть: как бы рано, до зари, я ни встал, он уже на ногах. Пища? Да он лишь из вежливости притрагивается к ней. И все время проводит в кишлаке, беднее которого не найти. В этом убогом селении он слушает, что говорят старики, дети и даже женщины, приближаться к которым из-за его возраста ему ничто не мешает".
Турсун готов был воскликнуть:
"Скажи мне, скажи, о Пращур, что удерживает тебя здесь?"
Но так и не решился спросить. Ведь Гуарди Гуэдж, как всегда, способен был ответить вопросом на вопрос: "А тебя самого, о Турсун?"
Руки старого чопендоза, лежавшие плашмя на раздвинутых коленях, вдруг сжались в два огромных, тяжелых, как кувалды, кулака. И сердце ему тоже сжала какая-то тяжелая рука. Не было больше радости, не было больше дружбы на окрестных холмах, на вечерних травах. Турсун думал о подстилках для лошадей, о корме, за которым он не следил вот уже целую неделю, о жеребых кобылицах, о больных и раненых лошадях, о жеребятах, отнятых от матки, о молодых конях, дрессировку которых он предоставил безответственным конюхам. Да, хорош бы он был, если бы спросил с удивлением у Гуарди Гуэджа, что его здесь удерживает. Ведь у Гуарди Гуэджа нет никаких обязанностей, и он свободен, как ветер, тогда как он, Турсун, Главный Конюший, хранит нагайку в юрте, как какой-нибудь инвалид, калека или престарелый приживал.
"Почему? Почему?" – снова и снова спрашивал себя Турсун.
Голова его поникла, и он стал ворочать ею справа налево и слева направо, как будто отгонял надоедливого овода.
В полной тишине со стороны кишлака послышались звуки домбры и стали приближаться к юрте.
Кулаки Турсуна разжались: теперь он имел право говорить, мог отвлечься по приличному поводу. И он воскликнул:
– Прислушайся, Пращур, вот и Нияз идет сюда.
Гуарди Гуэдж немного помолчал. Он слышал хуже Турсуна. Потом отозвался:
– Теперь и я слышу. Его обычное время. Солнце опустилось до уровня наших глаз.
Из-за юрты появился карлик в лохмотьях, запаршивевший, с седеющими волосами, с ужимками, искажавшими его лицо. Двигался он неровными толчками, и все у него плясало и сотрясалось: плечи, суставы, морщинистые щеки, губы в растерянной улыбке, вздутые вены на шее, зоб на горле. И вместе со всем этим грациозно плясала меж его пальцев тонкая двухструнная домбра, степная певица. Звуки он извлекал из нее настолько чистые и верные, что Гуарди Гуэдж тихо произнес:
– Поистине, юродивые живут рядом с богами.
Вместо приветствия карлик подбросил в воздух домбру, которая дважды перевернулась в воздухе и, не переставая звучать, упала ему на ладони.
"Соседей, что кормят его каждый день, и меня, видящего его со дня рождения, Нияз часто забывает и не узнает. А вот его, Пращура, узнает безошибочно".
Карлик, не переставая играть, уселся по-турецки возле Гуарди Гуэджа.
"Он пришел сюда только ради него", – подумал Турсун.
Домбра взлетела в воздух еще раз, опустилась на ладони Нияза и вдруг заиграла в другом ритме. Струны издали долгий, настойчивый, жалобный звук, потом повторили его еще и еще, снова и снова. И вечный путник Гуарди Гуэдж узнал мелодию, так как слышал ее лет сорок или пятьдесят тому назад, а может и раньше, слышал по ту сторону Гималаев, на дорогах Тибета.
Где и как этот уродец из глухого кишлака, не видевший ничего, кроме своего пригорка и имения Осман-бая, да еще, может, чуточку городишко Даулатабад, где и как узнал он эту жалобную песню? И все другие мелодии и слова, которые он безошибочно повторял? Песни пастухов, воинов, влюбленных. Современные и старинные песни. Напевы своего края, и те, что пели в Ташкенте и Бухаре, в Хивах и Самарканде? Песни афганские, русские, китайские, песни всей Средней Азии, огромных территорий, степных и пустынных, стран верблюжьих караванов и неутомимых наездников.
Конечно, размышлял Гуарди Гуэдж, в степном краю можно встретить разных людей, а на базарах толкутся путники отовсюду. Но какой надо иметь тонкий слух, какую память, чтобы запомнить музыку, услышанную один-единственный раз, исполненную на дудке, свирели, домбре, на бубне или с одного только голоса негромко напевающего прохожего.
Вот уж поистине справедлива традиция, пришедшая из тьмы веков, традиция почитания шутов и блаженных. Небожители лишили их рассудка лишь для того, чтобы вложить в их пустые головы то, что им подскажет их божественная воля. Одним – дар предвидения, другим – предсказания, третьим – дар проклятия, четвертым – святость. Этому карлику достался дар бессмертного песнопения.
"И ты, и я, блаженный и мудрец, созданы для одной цели, – думал Гуарди Гуэдж. – Один собирает сказки, другой – песни, но здесь блаженный справляется лучше, чем мудрец. Сказка, даже самая лучшая, рассказывается медленно, слово за слово. Песня же крылата. Привет тебе, мой бедный брат, мой учитель".
И Гуарди Гуэджу давно уже позабывшему, что такое желание, вдруг очень сильно захотелось подарить карлику хорошую песню.
Но где же найти ее? Нияз помнил их так много, а память Гуарди Гуэджа на мелодии была вовсе не так хороша, как на рассказы. Он уже совсем было отчаялся вспомнить, как вдруг начала пробиваться как бы сама собой сквозь омертвелые слои памяти незатейливая, с простеньким напевом детская песенка. Никто в мире уже не мог помнить эту колыбельную. Она пришла из его младенческих лет. Из той поры, когда кишлаки были как орлиные гнезда, а благодатные долины Кафиристана еще сохраняли свои древние названия. И когда эмир Абдуррахман еще не покорил огнем и мечом воинов, являвшихся потомками воинов Александра Македонского, и не сжег деревянные изображения их богов.
А карлик все играл и играл. Потом вдруг его длинный палец нажал на струны, и инструмент умолк. Нияз повернулся к Гуарди Гуэджу. Плоское лицо его было невыразительно, губы и морщины оставались неподвижными, но во взгляде, как у животных, отражались чувства, чувства очень простые и самые сильные. Глаза карлика как бы говорили: "Ты! Ты! Единственный мой друг, не хочешь больше слушать мою домбру, не хочешь слушать меня?"
Тут Турсун, который сидел, опустив тяжелые веки и незаметно следил за этой сценой, испытал крайнее удивление. Пращур, подняв правую руку, закрыл ладонью лицо карлика. И начал напевать странную песню с непонятными словами.
Когда Гуарди Гуэдж рассказывал свои сказки, голос его был хотя и слабым, но чистым. А когда он стал петь, проявился возраст его: старческий голос стал звучать, словно надтреснутый и совсем расстроенный инструмент. Однако он все пел и пел свою колыбельную, под которую лет сто назад засыпали младенцы в подобном орлином гнезде, ауле, от которого сохранились лишь разбросанные как попало, опаленные огнем пожарищ камни.
Все дряхлое тело его тихо повторяло ритм песни. И Ниязу вдруг показалось, что иссохшая рука, лежащая на его лице, стала жить самостоятельной жизнью. Звуковая волна коснулась его лба, ласково погладила по волосам, и пальцы его пришли в движение, побежали по струнам. Гуарди Гуэдж умолк. Дальше можно было не петь. За него пела домбра, спокойно, без усилий, голосом чистым, как вечерний свет.
Странная дрожь пробежала по телу Гуарди Гуэджа, по морщинистой коже его лица. Когда он старался вспомнить колыбельную, он лишь хотел по возможности как можно лучше передать ее мелодию другому. Теперь же, когда она возвращалась к нему свежим, точным, новым, наивным напевом, у него возникло ощущение, будто он подбросил в воздух горсть камешков, и они вдруг звонко покатились в глубь времен. И от их падения в таинственную бездну ему послышались звуки и вздохи, казалось бы, давно и навеки угасшие.
И тут Гуарди Гуэдж, чье тело словно износилось и стерлось на нет, а способность чувствовать иссякла из-за старости, наступившей давным-давно, Гуарди Гуэдж задрожал от тревоги и прилива нежности.
Память у него была необычайная, но до этого ему никогда не удавалось воскресить самые ранние свои воспоминания, свои воспоминания новорожденного о первых впечатлениях от окружающего мира: о цветах, звуках, прикосновениях, запахах, вкусе пищи. Струны домбры словно извлекали их из пропасти, где они лежали под наслоениями годов. И несмотря на возраст и жизненный опыт, которые поставили Гуарди Гуэджа как бы вне человеческой судьбы, несмотря на то, что, подобно дереву с поврежденными корнями, он все больше и больше приближался к своей неизбежной кончине, он не смог сдержать дрожи своего старого, успокоившегося уже совсем было сердца, не смог не разволноваться оттого, что вернулись к нему туманные, как молоко, и разноцветные, как радуга, мгновения, когда, едва выйдя из тьмы небытия, он ощутил впервые окружающий мир и свою в нем жизнь.
Запах горящих дров… потрескивание сучьев в очаге… пляска искр… нежное дыхание теплого воздуха… ощущение покоя от надежных стен и сводов… Привычные движущиеся тени… безмятежность спеленатого и защищенного со всех сторон тела… блаженное ощущение во рту от теплой, густой, жизнетворной жидкости, вкус которой остается на губах вместе со вкусом самого дающего ее источника, бесконечное и сладостное наполнение живота. И в центре этого прекрасного изобилия – добрый, теплый голос, который поет, поет, поет до самого порога сновидений, поет крылатую песню о полном счастье, о доверчивости и о любви.
А солнце опускалось все ниже и ниже, теперь вершину холма освещали лучи, идущие не сверху, а от края степи. Утонченно-нежное освещение необычайно волновало чувства, и домбра настолько точно повторяла движение волн света, что пение ее казалось созданным для успокоения всей земли, для успокоения не только тех, кто лежит в колыбелях, но и для всех, кто испытывает страх перед приближающейся ночью.
Кончался день… кончалась и песня.
Для чего, размышлял Гуарди Гуэдж, для чего нужна жизнь, длившаяся дольше всех других, если и она тоже вот-вот прервется, как и самые короткие? И зачем нужно столько мудрости, если единственная польза от нее – он это вдруг ясно понял – состоит в том, чтобы заставить человека примириться с прекращением жизни?
Между тем там, далеко в степи, огненный гребень от солнечного диска превратился в тоненькую пурпурную нить.
Звуки домбры уже не достигали слуха Гуарди Гуэджа, хотя он видел, что пальцы Нияза продолжают касаться струн, а Турсун покачивает своей массивной головой в такт песне.
"Во имя дружбы твоей ко мне, не прекращай пение!" – хотел было крикнуть Гуарди Гуэдж карлику. И в этой не произнесенной мольбе как бы выразилось все его горе. Смерти он не боялся, слишком давно уже он жил бок о бок с ней, но ему хотелось, ах, как хотелось, чтобы в свой смертный час, хотя бы еще раз, всего один только раз, дано было бы ему услышать голос матери, который, обволакивая его любовью, скрасил бы ему его одиночество, так давно ставшее для него чем-то вроде семьи, чтобы голос тот, как младенца, усыпил бы его, мудрого столетнего бродягу.
Но пальцы карлика, похожие на отвратительных гусениц, лежали неподвижно.
И степь мгновенно стала пепельного цвета.
* * *
Турсун выпрямился. Кожа его еще не ощутила первых, едва заметных движений прохладного воздуха. Но суставы уже почувствовали холод. Голова карлика качнулась, резко опустилась на впалую грудь, рот его открылся, нижняя губа отвисла.
Гуарди Гуэдж закрыл глаза с глубокой, бесконечной грустью, свойственной таким людям, как он. И подумал: "Никто в мире не может мне помочь. Так, может быть, я сам еще смогу кому-то прийти на помощь…"
Он сказал Турсуну:
– Я видел Айгыз.
– Айгыз, – проворчал Турсун. – Айгыз.
Ему показалось странным и неприличным, что кто-то напомнил ему о женщине, потерявшей способность к деторождению после того, как она родила Уроза. Он давно дал ей развод. По закону и обычаю, на почетных условиях. За сорок лет он забыл о ее существовании.
– По-моему, у нее есть все, что нужно, – отозвался Турсун.
И это было верно. Он дал Айгыз дом в кишлаке и обеспечил ее средствами существования.
– Она хочет поговорить с тобой, – настаивал Гуарди Гуэдж.
– По какому праву? – грубо спросил Турсун.
– Она умирает, – ответил Гуарди Гуэдж.
Турсун пошевелил своими массивными плечами. Если бы умирал мужчина и позвал бы его, он тут же отправился бы в путь. Но достойно ли угождать капризу женщины, даже если это – последняя воля умирающей? Он сказал:
– Умирает? Ну и что из этого? Разве она еще не состарилась?
– Умирать в одиночестве всегда рано, – возразил Гуарди Гуэдж.
– Ты думаешь? – проворчал Турсун.
И хотя слова мудреца показались ему непонятными, он с трудом встал – чтобы выполнить странную просьбу Пращура.
* * *
В кишлаке Калакчекан было всего десятка два домишек, бедных глинобитных мазанок, прижавшихся к скалистому краю холма. Жилище Айгыз было последним, у речки. Оно ничем не отличалось от других – низенькое, с навесом из засохших веток перед входом, с одной-единственной комнатой внутри глинобитных стен, без окон и без дымовой трубы.
Турсун вошел внезапно. Влияние Гуарди Гуэджа сейчас на него уже не действовало. Этот дурацкий визит вызывал теперь у него чувство стыда и гнева. Когда он встал на пороге, перегородив своим крупным торсом весь дверной проем, комната оказалась полностью лишенной остатков сумеречного света. Он сделал шаг вперед и увидел в углу, возле самовара, двух старух. Которая из них Айгыз? Наверное, вот эта, толстая, с шумным дыханием, прислонившаяся к стене на горе подушек. Да, это и в самом деле была она, и она заговорила:
– Турсун, ах, Турсун.
И тотчас одряхлевшее, бессильное тело засуетилось. Голосом, перекрывающим сипенье, она стала с нетерпением приказывать, просить, счастливая и обеспокоенная одновременно.
– А ну поживей, бестолковая служанка… Подай на что сесть… зажги светильник… подай чаю.
Турсун сделал еще один шаг вперед.
– Мне ничего не надо, – запротестовал он. – …Мне некогда.
– Цц… цц… цц, – отвечала Айгыз.
И снова, обращаясь к прислуге:
– Скорей… скорей…
Из темного угла служанка вытащила ватный матрас, расстелила его на полу у ног Турсуна, зажгла масляный светильник, налила в чашку горячего черного чаю. После чего, семеня, удалилась, не оглядываясь. Пока дверь оставалась открытой, Турсун заметил, что перед домом собрались жители деревни. Хозяин Калакчекана, великий Турсун, пришел к своей отвергнутой жене. Это ж надо!
Турсун почувствовал, как вспыхнули его щеки, будто стали такими же горячими и такими же красными, словно только что вынутые из огня кирпичи. Он глубоко вздохнул. И в ноздри ему ударил жуткий запах. Конечно, ему приходилось в жизни встречать и более отвратительные зловония. Конюшни и стойла из его детства… Караван-сараи, случайные чайханы, хижины, где семьи жили вместе со скотом. Но вонь самых нечистоплотных людей и запущенных животных и даже запах испражнений, к которому он привык, были менее удушающи и тошнотворны, чем прокисшее зловоние, сладковато-горький запах тухлятины, которым было пропитано это жилище. Омерзительная, непристойная вонь, вонь больной женщины.
Турсун все еще стоял, опустив руки поверх чапана и сжав кулаки, и глаза его из-под безукоризненно повязанной чалмы в упор смотрели на расплывшиеся груди и живот Айгыз. Ему вспомнились те больные кобылы, которых он отказывался лечить. Их переполненные гноем внутренности лопались, превращая все тело в чудовищные бурдюки.
"И эта тоже сдохнет, – подумал Турсун. – Только этой надо, чтобы я ее сперва пожалел".
Как раз в это мгновение Айгыз снова заговорила. Она сказала:
– Мир тебе, о Турсун. Позволь… твоей рабе… оказать тебе честь… принять тебя.
Голос ее был хриплым, задыхающимся, прерываемым спазмами и икотой, но в нем звучали смирение и достоинство… А Турсун никогда в жизни не позволял себе уступать кому-либо в вежливости. И вынужденный признать вежливость Айгыз, он, несмотря на свое отвращение, повел себя подобающим образом. Он поблагодарил и сел по-турецки на матрас, стал, звучно прихлебывая, пить предложенный ему чай.
Теперь его голова была на уровне головы Айгыз. Свет от лампы, стоящей на полу, падал снизу на опухшее лицо старухи, все в фиолетовых прожилках и безобразных морщинах. "Ну разве, встретив ее, я смог бы догадаться, что это она?" – подумал Турсун и спросил:
– Как это ты сразу меня узнала?
– А как же? – ответила Айгыз.
Взгляд ее, почти невидимый из-за вспухших век, слабо блеснул.
– Твои плечи, – продолжала она… Такие же… Ведь все эти годы, каждый раз, когда ты шел в свою юрту и выходил из нее… я видела тебя… ты проезжал на коне…. такой же прямой, как в наше время.
Айгыз оторвала спину от стены. Какая-то странная сила помогла ей наклонить все тело к Турсуну. И торопливым шепотом, на одном выдохе она сказала:
– Как настоящий чопендоз.
Турсун откинул голову назад. Подумал: "Она пошевелилась, и вонь стала еще сильнее".
Он страдал и сердился даже не столько от усилившегося отвратительного запаха. Оказывается, когда он и думать перестал о существовании женщины, которую отверг, она продолжала в мыслях быть с ним на протяжении всей своей одинокой жизни. Чего она добивается? Хочет заявить о каких-нибудь правах на него? Пытается околдовать. И уже добилась своего, раз он сидит здесь, у ее безобразных ног.
– Настоящий чопендоз, – повторила Айгыз. – Настоящий…
Голос ее вдруг прервался. Она взмахнула руками, широко открыла фиолетовый рот, издала резкий стон. По жирному животу волной прошла судорога, от которой голова ее откинулась к стене.