– Не то… не так! Там, где стрелецкие головы, объезжему с ними не мешаться!
– Чиноначалие, сыне. Великое дело – чин!
– Чин! Они великое дело сделали – избыли скопище бунтовщиков! А я? Я, мене их чином, с малыми стрельцами сделал больше их! Убил бунтовщика самого большого… Чаю, всему бунту голову снес! И мне ба на первом месте быть, да поди того не станет!
Слова пьяных до Сеньки долетали ясно. "Ужели Таисия он убил?" – чуть не вскрикнул Сенька.
– Огруз ты, Иване! Господа для – прости! Кой раз доводишь то же одно…
– Нет, батько… Они бьют безоружных, а мы? Мы убили оружного – в тесном месте… под избой, а?!
– У Фимки? Таисий! – прошептал Сенька. Шагнул вперед. Ему хотелось спешно догнать пьяных. Он сдержался, остановился, стал ждать, вглядываясь в дорогу, на которой кое-где лежали убитые люди. Иные стонали тихо.
"Если пойдет назад?" Поп громко сказал:
– Вернись с миром, Иван! Пошумели, а ныне мало кто есть господа для, меня крест опасет…
– А ну, проси… спать! Завтре дело…
Бегичев повернулся, пошел обратно. Вытянув шею, он шел, как старый конь, спотыкался.
Сенька стоял с краю дороги. Бегичев, поравнявшись с ним, выпучил глаза, остановился, крикнул пьяно, пробуя голос наладить на грозный тон:
– Ты пошто здесь, нищеброд?!
– Тебя жду! – Сенька сунул батогом в ноги объезжему. Бегичев упал, захрипел:
– Э-эей! Ра-ат…
Он не кончил. Гулящий шагнул, опустив объезжему на голову конец батога. Бегичев с раздробленной головой замотался в пыли.
"Али мало черту?" – Сенька еще раз опустил батог на живот Бегичева. Из объезжего, как из бычьего пузыря, зашипело и забрызгало.
– Эх, Кирилка! Уходить мне. – Сенька повернул к мельнице, но в ней ночевать не решился.
– Уходить!
Переходя по плотине, гулящий подержал в воде замаранный кровью чернеющий конец батога.
– Таисий, Таисий!… Раньше надо было смести с дороги червей… Эх, ты!
Крики пытаемых за Медный бунт приостановлены, дьяки, подьячие, палачи и стрельцы ушли на обед…
Сенька в часы послеобеденного сна пробрался на Облепихин двор в свою избу. В сумрачной избе Улька лежала на кровати без сна. Волосы раскинуты по голой груди, по плечам. Рубаха расстегнута, и пояс рубашный кинут на скамью.
Сенька на лавку у коника сбросил суму и нищенский кафтан. Его окликнула негромко Улька:
– Семен!
– Был Семен!
– Семен, я стосковалась… – По ком?
– По тебе!
– Тот, кто вырвал на моем лице глаза не пошто, впусте тоскует! Пущай тонет в злобе своей…
Отвечая, не оглядываясь, Сенька переодевался. Надел киндячный кафтан, под кафтан за ремень рубахи сунул два пистолета, привесил шестопер. По кафтану запоясался кушаком.
Улька быстро села на кровати – глаза ее в легком сумраке светились.
– Ты меня никогда, никогда не любил!
– Тот, кто замыслил сделать многих людей счастливыми, – он помолчал, потом прибавил: – не может до конца любить! О своем счастье не должен помышлять…
– Не пойму тебя!
– Я зато тебя много понимаю! Ты пошто его предала?
– Старики, Серафимко пуще! Они меня разожгли…
– Ты забыла наш уговор, мои слова: "Он – это я!"
– Серафимко сказал – подслушал, как Таисий тебя с Фимкой свел!
– С тех слов ты и поехала с бесом на Коломну?
– Они приступили к образу, взяли с меня клятьбу довести на Таисия объезжему… Ведали мое нелюбье к Таисию… Сказали еще: "Увел к Морозихе, а нынче совсем уведет…" Там меня били нагую… – в голосе Ульки слышались слезы.
– Уймись! Где старики?
– Под прирубом в подвале спят…
– Поди проведай, там ли они?
Улька проворно подобрала волосы, застегнула рубаху, накинула кафтан и беззвучно скрылась.
Сенька сел на лавку, оглядывал избу. Изба нетоплена – пахло застарелым дымом, хлебом и краской неведомой ему ткани. У выдвинутого окна, близ кровати лежит Улькин плетеный пояс, – много лет тут Сенька сидел, курил, – ближе стол, за которым рассуждали они с Таисием; здесь первый раз Улька, потушив огонь, кинулась в злобе на Таисия. "Оповещал против змеи…"
Улька вернулась.
– Все спят… старики в подполье…
– Возьми свечу!
Улька сняла с божницы восковую свечку, они осторожно вышли. Когда входили в избу, из подклета, скрипнув легонько дверью, высунулось желтое лицо в черном куколе. В общей избе воняло онучами, потом, прелью ног. Жужжали мухи у корзины с кусками хлеба на полу. Нищие бабы спали на своих одрах, закутав головы. Сенька прошептал:
– Выдуй огня!
Улька в жаратке печном порылась в углях, дунула на лучинку, от нее свечу зажгла, дала огонь Сеньке. Руки у ней не дрожали, хотя Улька знала, что задумал ее приголубник. Она беззвучно села против дверей в прируб на скамью. Сенька шагнул мимо нее, держал левой рукой свечу, правой защищая огонь. Постукивая коваными сапогами, спустился в подполье. Ставень был приставлен к стене. Сидя недалеко от входа, Улька слышала голос Серафима; старик визгливо бормотал:
– Сынок! Сынок! Не мы… крест челую – объезжий… В ответ спокойный голос Сеньки:
– Если б мой отец был ты, я бы не испугался кнута и казни sa смерть такого отца!
– Сыно-о-к! Щади-и! О-о…
Улька хотела зажать руками уши, но уронила руки на колени. Она слышала, как в стену ударили мягким, потом послышалось коротко, будто хрустнули кости.
Сенька поднялся из подполья, свечи в его руках не было.
Он сдернул одеяло ближней кровати, обтер правую окровавленную руку.
– Ради тебя – твоего не тронул… видал его ноги в соломе…
– Семен, пойдем ко мне!…
– Я теперь слепой… Ты потушила мои глаза…
– Семен! Не покидай!
– Здесь быть – сама ведаешь – нельзя!
– Скажи, где ты будешь?
– Не спрашивай и меня не ищи!
– Сешошко! Што ты? Сенюшко!
– Забудь мое имя.
Когда затворилась за Сенькой дверь, Улька упала со скамьи навзничь, стукнув головой о пол, – ее начала бить падучая.
В сенях подклета вышла вся в черном старуха, на ее голове черный куколь был надвинут до глаз. Старуха, войдя в избу, двуперстно помолилась на образ, сдернула с пустой кровати нищенское одеяло, закинула Ульку с головой. Одеяло долго прыгало, потом из-под него высунулась голова с дико уставленными в потолок глазами, с пеной у губ. Улька перестала биться в падучей, с помощью старухи встала на ноги. Старуха заговорила вкрадчиво:
– Тебе, девушка, сказую я, уготована келья тихая… сколь твержу и зову, а ты отрицаешься… Теперь зришь ли сама своими очами – в миру скаредном, в аду человеческих грехов многи люди душу погубляют… В миру посторонь людей бесы веселятца, и ныне сама ты содеялась – слышала и видела я – убойство, разбойное дело приняла на себя! Кинь все… и мы с тобой к старику Трифилию праведному уйдем, и отпустит подвижник грехи твоя, причастит благодати, и будешь ты сама сопричислена к спасенным от греха Вавилона сего и мерзостей диаволовых, аминь!
– Бабка Фетинья! Иду отсель! Идем, идем скоро.
– Идем, голубица! Идем!…
Жарко, пыльно и душно на улицах Москвы. В рядах и на Красной площади малолюдно. Лавки наполовину пусты. Многие кузницы и мастерские ремесленников закрылись.
В Кремле у Благовещенья панихидно звонили – так указал царь, а еще было приказано ближним боярам идти в смирной одежде в Грановитую палату. Палата по стенам и по полу была покрыта черным сукном, так же как боярские армяки и однорядки; бояре должны быть не в горлатных шапках, а в скуфьях черных.
– Сказывают бояре – будто в палате устроено Лобное место и палач наряжен?
– Спуста говоришь… увидим, что есть!
Сам царь на своем государеве месте сидел в вишневой однорядке с черным посохом в руках и на его голове не корона, а скуфья. В дверях Грановитой, бойкий на язык, крайчий старик Салтыков сказал оружейничему Хитрово:
– Быдто дедич его Иван Васильевич… наш государь… Хитрово передернул узкими плечами молча.
Царь тучнел и, казалось, опухать стал, как и отец его Михаил, но глаза царя были зорки и слух тонок. Он издали расслышал слова Салтыкова. Колыхнув тучным животом, утирая пот с потемневшего хмурого лица, сказал вместо приветствия:
– Да, родовитые! Я, чай, не худо бы на время сюда прийги прапрадеду моему Ивану Васильевичу! За ваши делы он бы понастроил вам церквей на крови…
Гневно глядя на бояр, постучал в подножие трона посохом, и все же квадратным лицом и фигурой царь мало походил на Грозного Ивана. Бояре униженно закланялись.
– Чем прогневили великого государя холопы твои?
– Вы из веков непокаянны в своих грехах!
С левой стороны от царского места возвышение в три ступени, на помосте том, тоже покрытом черным, думный разрядный дьяк Семен Заборовский. Перед дьяком на черном столе пачка столбцов. Имея кресло, дьяк не садился, так же как и бояре.
Дьяк неторопливо разбирал столбцы, в стороне от столбцов, желтых и старых, лежал белый лист.
У дьяка русая выцветшая борода, темные глаза узко составлены на широком скуластом лице. Один глаз косил в сторону носа, и дьяк, глядя перед собой, казалось, глядит внутрь себя.
В палате сильно пахло потом, свечной гарью припахивало тоже. Почему-то в дальнем углу у дверей – не у образа, а так – горело в три свечи паникадило. Разбирая столбцы, дьяк ждал государева слова.
– Чти, Семен, как мои ближние мне радеют! – приказал царь.
Дьяк, сняв скуфью, положил ее на стол, тряхнув волосами, взял лежавший в стороне лист, начал читать ровно и бесстрастно, раздельно на ударениях:
– "Ломаные на пытке Земского двора и Разбойного приказа заводчики медного бунта показуют на бояр, которые в медном воровстве причастны: отец великой государыни царицы Марии Ильиничны Илья Данилович Милославский! Он укрывал таем за посулы воров по тому медному денежному воровству… Суд над ним великий государь принял на себя…"
Плешивый, седой, правое плечо выше левого, Илья Милославский молча поклонился низко царю и скуфью перед ним снял. Потом отошел за бояр ближе к двери.
– "Иван Михайлович Милославский! И ты заедино с Ильей Данилычем тако же воровал. Суд над тобой будет чинить сам великий государь, царь всея Русии Алексей Михайлович!"
Высокий, скуластый Иван Милославский, пригибаясь, подергивая ус, также отошел в сторону после поклона царю.
– "Окольничий Афанасий Матюшкин! Ты скупал воровски у свейцов медь, приказывал ковать из тое меди деньги и, купив посулами целовальников и приставов на Монетном дворе, увозил в мешках те деньги к себе домой! Суд о тебе великим государем не сказан".
Матюшкин, сняв скуфью и шевеля губами, торопливо кланяясь, пятился к дверям, а бояре расступались. Он, задом дойдя до дверей в сени, незаметно исчез.
– "Крайчий государев Петр Михайлович Салтыков! Ты оговорен своими дворовыми, кои воровали с заводчиками медного дела… Оговорен тако: "Боярин Петр Михайлович не делал денег и меди не куплял, но таил и укрывал в своем дворе тех, кто ворует!" Суд над тобой великий государь кладет на совесть твою".
Салтыков отошел в сторону, не кланяясь, да царь и не глядел на него.
– "Андрей, княж Михайлов, сын Мещерский! Ты воровал против великого государя казны тем, что покупал людей поставлять на Монетный двор таем купленную, не вешенную и не клейменную медь!"
– Не оглашай иных, Семен! И этих воров довольно… Кто они, откуда пришли? Уж не те ли, что кормятся за моим столом и в золотных ферязях говорят речи от моего имени чужеземным послам? Горько слышать и знать, но это те же самые!
Царь, опустив голову, глядя в подножие трона, помолчав, продолжал:
– Кто невесту, государю любую, на немилую переменивал? Салтыковы, Морозовы…
Вскинув глазами на помост дьяка, царь сказал ему:
– Сядь, дьяк! Ты не воровал, как они! Потрудись еще – читай нам о служилых чинах.
Дьяк, поклонясь царю, сел. Выдернув из пачки столбцов пожелтевший короткий столбец, похожий на малую отписку, стал читать, не повышая голоса:
– "Наказ стольника Колонтаева своему дворецкому – сходить бы тебе к Петру Ильичу и если он скажет, то идти тебе к дьяку Василию Сычину…"
Бояре исподтишка удивленно переглянулись, кто-то прошептал:
– Досюльное чтет!
Дьяк, собирая разорванное место на столбце, помолчал и снова начал:
– "…к Василию Сычину… Пришедши к дьяку, в хоромы не входи, прежде разведай, весел ли дьяк, и тогда войди, побей челом крепко и грамотку отдай. Примет дьяк грамотку прилежно, то дай ему три рубли, да обещай еще, а кур, пива и ветчины самому дьяку не отдавай, а стряпухе. За Прошкиным делом сходи к подьячему Степке Ремезову и попроси его, чтоб сделал, а к Кирилле Семеновичу не ходи: тот, проклятый Степка, все себе в лапы забрал. От моего имени Степки не проси, я его, подлого вора, чествовать не хочу, поднеси ему три алтына денег, рыбы сушеной да вина, а Степка – жадущая рожа и пьяная"…
Царь поднял голову:
– Такие дьяки были при государе, родителе моем покойном, блаженные памяти. Стольникам их подобно покупать надо было… с чем же приступить к ним простому человеку!
Бояре, кланяясь, заговорили:
– Досюльное, великий государь!
– Давно было то… Ни стольника в животах нету, ни дьяка… с ними и кривда ушла.
– Нет, не ушла! – сердито сказал царь. – Семен, чти им о нашем служилом чине!
Дьяк переменил столбец:
– "Служка Соловецкого монастыря, посланный на Москву, хлопотал в Стрелецком приказе о монастырском деле… в проторях по тому делу показал: "Дьяку внесено десять рублев, пирог, голова сахару, семга непочатая, большая… гребень резной, полпуда свеч маковых, два ведра рыжиков – людям его и два алтына…
Старому подьячему двадцать восемь рублев, пирог, ведро рыжиков – людям его и четыре деньги.
Молодому подьячему деньгами три рубля, да ему ж с дьячим племянником в погребе выпоено церковного вина на семь алтын".
– Посулы, как видимо, и вам и мне удорожали. Дьяки стали проще – они сами имают в свои руки, – не надо стряпухе давать, и семгу, и голову сахару, да и захребетников своих велят поить вином! Худо… зло, грабеж! А с вами, бояре, лучше?
Бояре, потупясь, молчали. Не смели говорить, но Иван Милославский заступился за боярство:
– Воры, великий государь! Взятые по "слову и делу", сбывая боль пытки, кого не оговорят! Очные ставки надобны…
Царь не ответил ему и не взглянул в его сторону.
– Моя государыня, Мария Ильинична, и по сей день лежит-ни рукой не двинет, ни ногой… В страхе она с того дня, как ее родителя народ на расправу водил, звал… Али мне радостно и утешно, что бояре, а между ними и кровные мне, клонят мое государствование к бунтам и нищете? Нынче я не дал вас народу, как в младые годы было с Траханиотовым, Чистовым тож, а дядьку Морозова Бориса сам с Лобного на Красной отмолил у смерти… Я знаю – нельзя мне вас дать! Кто мои воеводы? Вы! Стольники мои? Вы! Стряпчие, кто бережет мою рухлядь и счет ей ведет? Вы! И я ради вас указал перебить народ – семь тысяч голов потоплено и избито. Кто сыскался в заводчиках – их двести, тех не чту! Семь же тысяч голов – все тяглецы! Посадские, мелкие торгованы и кои были стрельцы… Не головы мне надобны – надобно тягло их! Вы же воровством казну мою пусту деете…
Бояре осторожно заговорили:
– Народу – что песку морского!
– Эти гинули – на их место придут другие! Ради будут замену чинить…
– Придут, торговлю захапят и платить ради будут!
Но царь, озлившись, вспоминал, не слушая боярских речей:
– Соляной бунт от вас! Бояре забрали соль, продавать стали не в сызнос простому люду; нынче же, раскрав медь, подорвали веру в деньгах… Раньше самоволили и теперь то же… Силы моей не хватает держать вас в страхе. Иван Васильевич умел то делать, но не я! На ваше самовольство глядя, на хищения ваши и жадность к посулам, и малые служилые воруют, где и чем можно… Патриарх самовольно кинул церковь – смуту церковную учинил, какой не чинят и бусурмане… прикидываясь смиренным, все валит на меня: "Бог-де с тебя сыщет!" Посланным моим просить его вернуться к пастве ответствует как гордец, потерявший разум: "Дайте только мне дождаться собора, я великого государя оточту от христианства!" Да если бы тому дедичу моему Ивану Васильевичу так сказал архиерей, то он бы его живого в землю закопал!
Царь, склонив голову, закрыл руками лицо. Посох его упал. Бояре кинулись, подняли посох, неслышно приставили к трону.
– Тугу покинь, великий государь!
– Исправимся! Не гневайся – узришь правду в нас! Царь, крестясь на дальний образ, открыл лицо, встал:
– Ночами бессонными помышляя о нераденье вашем и мздоимстве, молю владыку, вездесущего господа, – пошли мне, господь, наследника грозного и немилостивого, чтоб развеял он в прах спесь боярскую, чтоб укротил всех корыстных своевольников, как царь Иван в досюльное время! Мне же придется с вами доживать – каков есть, кого вы не боитесь, аминь! Идите!
Бояре, кланяясь, стали тихо расходиться, царь остановил:
– Слушайте! Возьмите с Казенного двора суды серебряные, кои худче – там их довольно, – укажите ковать из них серебряные деньги, а медные деньги отставить…
Обратись к Стрешневу Семену и Богдану Хитрово, прибавил:
– Остойтесь вы! Князь Семен Лукьяныч! Тебя оговорили в богохульстве, но ежели патриарх, ушедший меня, не вменяет ни во что – уподобить жаждет язычнику, то, принимая грехи многих бояр на себя, и твой грех, не боясь, принимаю…
Стрешнев, кланяясь, ответил:
– Великий государь! Поклепцы на меня мало разобрали в парсуне, кою они называют еретической… Парсуна та живописует искушения святого Антония. Все там есть – и нечистые духи, и срамные девки, только единого нет – богохульства. Святой сидит на той парсуне, укрыв лицо долонями…
– Но чтоб не говорили на тебя снова, отдатчи вину твою, указую тебе отъехать на воеводство в те польские городы, которые ты воевал. Возьми и парсуну ту с собой… В ближние дни позову, будь у меня на отпуске здесь же, в Грановитой… – Бояре ушли.
От Красного крыльца бояре разъезжались по домам, но Салтыков и Хитрово ждали холопей, угнавших коней за Иванову колокольню и не знавших, что бояре вышли от царя. Сказано было проходившим мимо стрельцам известить холопей.
Салтыков сказал государеву оружейничему:
– Ох, господи! И гневен же великий государь.
– По делу гневается! Я не воровал и не боюсь…
– Я тож не воровал – оговорили дворовые… Мой грех, что недоглядел, как воров на двор они же завели и держали.