Дипломаты - Дангулов Савва Артемьевич 9 стр.


– Известно ли вашему превосходительству (так и нарекать его – пусть корчится!), что декретом съезда Советов создано рабоче-крестьянское правительство во главе с Ульяновым-Лениным? Русское посольство должно представлять именно это правительство, и никакое иное. Когда ваше превосходительство намеревается сдать дела и ценности? – Чичерин отодвигает бумагу, заполненную скорописью. – Кстати, вы были когда-нибудь в нашем лондонском посольстве? – спрашивает он Петра.

– Был в мае у Набокова.

– Каналья! – восклицает Чичерин. – Небось говорил о роковых ошибках дома Романовых и клялся в верности демократии?

– Клялся.

– Вам надо пойти туда завтра. Кстати, что он говорил в тот раз, когда вы были у него?

Честное слово. Петр не думал, что к этому разговору придется когда-либо вернуться.

– Все вспоминал встречу с английским коллегой в Петрограде, сэром Джорджем Бьюкененом. По словам Набокова, сэр Джордж убежден: все беды – в Ленине, не надо было его пускать в Россию.

– Вы слышали, – обратился Чичерин к Литвинову, которого эти несколько слов Белодеда подняли со стула. – Вы слышали: "Не надо было пускать Ленина в Россию!" Попробуй прикажи грозе встать во фронт перед полосатым столбом!

Стихли голоса. Было слышно лишь, как гремит крыша да где-то далеко-далеко тоскливо и шало ревет паровоз.

– Они по-своему верно решили проблему роли личности в истории… – Литвинов посмотрел на окно, которое стало белым от снега.

Чичерин шагнул к стене, там над железной кроватью висела карта Европы. Его пальцы с длинными ногтями пришли в движение – он вынул кнопки и, свернув карту, отнес в угол и дважды энергично тряхнул – запахло пылью.

Карта легла на стол. Это была обычная ученическая карта, по которой английские школьники изучают географию Европы. Круги и линии расчертили карту. Синее кольцо вокруг Львова. Красное – вокруг Сольдау. Ломаная прямая прошла через Ковель – Ровно – Проскуров. Более поздняя линия фронта не прочерчена – Чичерин был уже в тюрьме.

. Чичерин провел ладонью по карте.

– Древние говорили: не бойся жертвовать. Да, как в шахматах, отдать королеву и взять верх.

"Два человека склонились над картой, – думает Белодед. – Настолько разных, что кажется неправдоподобным, что они идут одной дорогой. Но, наверно, и в этом сила идеи, которой они посвятили себя, – она способна сплотить разных людей.

Литвинов – дитя современного города. Он рационален и организован. Все, что он делает, тщательно рассчитано и устремлено в одну точку. Сильной и умной рукой он мог бы перекраивать карту, заставив землю в три пота работать на человека, командовать армиями геологов, металлургов, землепроходцев, взрывать горы, строить города.

Чичерин – философ, творец мысли. Его стихия – замысел, нередко стратегический, когда мысль охватывает пространство видимое и невидимое, когда она уходит за горизонт и обнаруживает, что ты увидишь завтра. Философ и… поэт, музыкант, знаток и интерпретатор Моцарта. Все это в лице Георгия Васильевича, в желтовато-бледном отсвете кожи, во взгляде больших темных глаз, в неярком блеске волос, тронутых первой сединой… Петр видит его на трибуне всемирного форума отстаивающим интересы нового русского государства – его интеллект, его умение мыслить и обобщать, наконец, его способность говорить на иностранных языках с той же свободой и изяществом, с каким говорит на русском, – что можно еще пожелать человеку?.. Но вот вопрос, как все это сообразуется у Чичерина с умением выдюжить будни?.. Наверно, немалое искусство поразить мир проектом антивоенного пакта, а затем отстоять его перед высоким форумом, но еще большее искусство уметь держать фронт, изо дня в день отбивая атаки врагов и атакуя…"

18

Когда Петр вернулся в гостиницу, портье вручил вместе с ключом записку, сложенную, как складывают обертку для порошков. "Буду в отеле ровно в девять – выйди навстречу. Кира". "Значит, решила: едет!.. Ну конечно же, едет. Иначе она и не могла поступить". Он взглянул на часы: без четверти. Вышел на улицу. Распогоживалось. Где-то справа, над Дувром, а может, дальше, над Ла-Маншем. Дьеппом, долинами Луары ветер высвободил кусочек звездного неба, но звезды были тусклые, будто светились на ущербе. Он вновь взглянул на часы: "Сейчас подойдет, сию минуту". Проехал автомобиль, один, второй. Потом где-то в стороне, из боковой улицы, донесся размеренный топот конских копыт – автомобиль еще не получил всеобщего признания, по крайней мере у лондонских аристократов. Цок… цок… цок… – высекал конь, а Петру мерещилось, конь отсчитывает секунды. "Одна… две… три…" Петр подошел к краю тротуара. "Не идет… Опаздывает. А прежде являлась точно".

– Петр! – послышалось за спиной.

Белодед обернулся. Ему показалось: Кира пробует улыбаться. И вся она какая-то сникшая, будто ей хочется отступить и умчаться.

– Пойдем, – сказала она.

Спустились к реке.

Пароход тянул баржу. Когда баржа попадала в полосу света, они вдруг видели, что там свой мир, до смешного самостоятельный: собака ходит у конуры, ветер треплет белье, развешанное на веревке, в деревянном домике посреди баржи светится окно, наполовину закрытое кружевной занавеской. Человек в старых залатанных брюках чистит ботинки. Перед кем он будет щеголять в них на барже?

Они стояли и смотрели на баржу, и все их мысли были там, будто они пришли сюда единственно для того, чтобы взглянуть на мир, медленно движущийся по воде, хотя ничего удивительного не было в нем, все было так же, как на берегу, даже обыденнее. Он первый понял это.

– Ты поедешь? – спросил Петр и поразился, как изменилась Кира за эти два дня. – Поедешь?..

Она подошла к краю каменной площадки, подошла так близко, что ее отражение возникло в воде.

– Ой, как мне трудно, – сказала она и приникла щекой к его плечу.

Он сжал ее руку, как сжимают руку ребенка, когда переходят дорогу, заполненную быстро бегущими автомобилями, заставил отойти от берега.

– У тебя голова закружится.

Но Кира улыбнулась, и опять он заметил: в улыбке не было радости.

– Нет… голова у меня не кружится.

А потом они сидели на деревянной лестнице, спускающейся к реке.

– Я не буду тебя спрашивать ни о чем… Когда скажешь… тогда скажешь, – заметил Петр.

– Я все скажу… тебе…

Он посмотрел вокруг: вода и холодный камень, негде уберечься и капле тепла.

– Я хочу слышать твой голос, – сказал он и ощутил ее руку у себя на груди – только и было жизни, что в теплой руке.

– Я стояла тогда в комнате и смотрела на ель.

– И видела, когда я подошел к ели?

Ее ладонь продолжала лежать у него на груди.

– Видела. Я хотела распахнуть окно и окликнуть тебя…

– Не зажигая света?

Она молчала. Ну конечно же, она и теперь не решалась уехать. Именно она, а не Клавдиев. Но что ее удерживает здесь? Мать настаивает. Мать знала о Петре и враждебно сторонилась. А может, всему виной больной брат? Нет, все в ее призвании, в работе. Она как-то сказала: "Уеду туда, и все может погибнуть, я могу не суметь там, страшно сказать, не почувствовать". Значит, все в красных скалах. Это все-таки предрассудки, но предрассудки честного сердца. Вон как ее свело и покорежило за эти дни.

– Я знаю: тебе трудно сказать…

– Нет, я скажу.

Она забралась под рукав, и ладонь медленно продвинулась от запястья к локтю.

– После твоего отъезда я говорила с Клавдиевым. Он сказал: "В Россию поедем вместе". Тан и сказал: вместе.

– Но когда это будет? – спросил он.

– Летом или осенью, – ответила Кира. – Той осенью, – уточнила она.

И вновь смятение охватило его. Нет, стена не рухнула, она существует и сейчас кажется более неодолимой, чем прежде.

– Навсегда?

Она не ответила. Только покрепче сомкнула губы и, как некогда, жгучей чернью налились зрачки.

– Ты требуешь от меня… – Она не отводила глаз.

– Нет, скажи, – попросил он; никогда прежде она не противилась с такой необоримой силой, как сейчас.

– Я скажу… Сейчас скажу, – вымолвила она, но глаза, мускулы лица, линии подбородка, даже очерк волос надо лбом, до сих пор такой мягкий, странно напряглись.

– Я не говорю о себе, но ты… дала слово отцу. – Он почувствовал, что и его голос стал непривычно жестким.

И он вспомнил августовский полдень и белое облако над самой маковкой ели, что растет под Кириным окном. Кира приподняла верхнюю доску шахматного столика, что служил и письменным столом, и пододвинула к окну. Пахнуло острым, не притупившимся за годы запахом лака и табака. "Вот здесь все", – сказала она. Петр увидел низку ярко-желтых четок; наверно, из Болгарии, подумал он. Флакон в деревянном футляре с рисунком, нанесенным на дерево раскаленной иглой. Вынул стеклянную пробочку, ощутимо улавливался запах розового масла – он не выветрился за десятилетия, тоже Болгария. Серебряный бритвенный прибор – стакан и мыльница. Янтарный мундштук с колечком по краю. Металлическая пластинка дагерротипа: человек со светло-русой бородой (вон откуда льняной отлив Кириных волос!) и полными губами смотрел на Петра. В уголках глаз, в приподнятой брови и задиристость и вызов. "Веселый был?.." – спросил Петр, почему-то хотелось, чтобы был веселым. Кира подняла неулыбчивые глаза: "Может быть, только веселым его я уже не помню". – "Что так?" – "Умер в муках". – "Чахотка?" – "Как у всех способных русских". Только сейчас Петр увидел второй дагерротип, поменьше. Он взял его: дом с колоннами, затененный наполовину кроной старого дерева. "Где-то в России?" – "В Москве, на Сретенке". – "Дом отца?" Она улыбнулась: "Да, Клавдиевых… – и стала хмурой. – Перед смертью все смотрел". – "Прощался с Россией?" – "Прощался и требовал". Петр переспросил: "Требовал?" Она помолчала. "Требовал, чтобы я вернулась туда, хотя бы я…" – "Обещала?" Вновь наступило молчание. "Да, обещала".

– Помнишь? – повторил он. – Ты обещала?

– Обещала, но хочу быть честной. Я все обдумала, – сказала она, – приеду на лето. Буду работать. Пойду по березовым рощам – они светлее красных камней. И к хвойному бору прикоснусь. И зарю на болотах подкараулю – она, говорят, там неистовая. И рожь напишу. И по росным дугам пройду… А потом мы взглянем и решим, честно решим.

– Ну, хорошо… – отозвался он. – Только приезжай.

Они стояли на мосту, и ветер обдувал их. Петр думал, она видит любовь иной, чем он. Для нее их любовь – поля с меловыми холмами, море и звезды, а для него – дом, огонь в очаге, свет висячей лампы над столом, покрытым белой скатертью.

– А кто был твой отец? – спросил Петр.

Она скрепила руки, поднесла к подбородку.

– Он был хороший человек, – произнесла она, видно, немудреные эти слова обнимали для нее все. – Щедрый, бескорыстный, храбрый, что еще можно сказать о человеке?

– Но… терпимость была и его верой?

Они пошли вдоль воды.

– Я заметила, часто дед лучше понимает внука, чем сына или дочь, – понимание приходит через поколение. – Она остановилась, взглянула на воду, пошла тише. – Надо, чтобы разочаровалось целое поколение – разочарование обязательно. Человечество шагает вперед, как шахматный конь: через поле разочарований.

Петр рассмеялся; вода отразила голос, смех прозвучал громко.

– Из всего этого я понял: терпимость не была в семье Клавдиевых верой всеобщей, – сказал он.

– Нет, отец исповедовал другую веру.

– Он выстрадал эту веру в Сибири? – спросил Петр.

– Еще раньше, – ответила она.

Они могли опоздать на вокзал и сели в трамвай. Трамвай был холодным и необжитым: час поздний и в трамвай никто не садился. Он бежал через Лондон, не умеряя скорости даже на подъемах, бежал и гремел, точно похваляясь тем, что он такой холодный. Возникали особняки с изящно изогнутыми козырьками. Проплывали доходные дома, широкобедрые, сплюснутые, с низкими этажами, точно в этом городе не только земля, но и небо были дороже золота и расти домам некуда. Поднимались корпуса оффисов, строго торжественные, узкие, с окнами, похожими на бойницы цитадели, – не проникнуть туда ни картечи, ни солнцу. Мелькали дома и окна, много окон, оранжевые, бледно-голубые, ярко-белые, зеленые. Отсюда, из трамвая, заполненного ненастьем, Петр смотрел на них с завистью. Каждое окно казалось домовитым пристанищем счастья.

И все-таки ему было хорошо в этом трамвае, может, он дал им ту крышу, о которой они мечтали, по крайней мере, Петр. Она сидела напротив него, их колени смыкались. Как всегда, она повелевала: "Ну что ты так просто смотришь – поцелуй меня". Или: "Мне холодно… дай мне в рукав твою руку… ой, какая она добрая!" Или еще: "Ты сидишь от меня далеко… пододвинься ближе". Он делал все, что она хотела, делал и смеялся. Ему нравилось, что есть на свете человек, который им повелевает.

Когда они ступили на перрон, все морщинки, печальные и усталые, вдруг вернулись к ней.

– Только ты мне больше ничего не говори. Я приеду… нет, не загадывай, приеду…

Она едва успела подняться в вагон – поезд тронулся. Он уже не видел ее лица, видел только руку, которая взметнулась, слабо повисла и исчезла.

Лишь придя в гостиницу, он вспомнил: завтра утром он должен быть у Набокова.

19

Петр остановил машину в двух кварталах от посольства и пошел пешком. Накрапывал дождь. Пахло весной. Теперь он мог думать только о предстоящей встрече. Он вспомнил, что был здесь дважды. Первый раз году в одиннадцатом. Был май, и на камнях у Темзы продавали веточки вереска с лилово-розоватыми бутонами. Поезд в Глазго уходил после полуночи, и у Петра был свободный вечер. Шла вторая неделя его жизни в Англии, и Петр был уверен, что вполне обойдется тремястами английских слов, которыми запасся в России, – для того чтобы носить кули с углем, триста слов просто клад. Однако неожиданно оказалось, что он нем. Лондон не хотел его понимать, как, впрочем, позднее и Глазго. Чтобы его английский был внятным, он обращался к карандашу, а когда тот ломался, поднимал с земли кусочек кирпича и выводил нужное слово на асфальте.

Вот и в тот раз, охваченный тоской, тупой и изнуряющей, он вышагивал по городу. И вдруг его осенило. Он подумал, что в этом чужом городе с нерусским языком, домами и даже небом должен быть островок России. Тая он пришел на эту улицу, но подойти к дому было мудрено.

Первое впечатление: в посольском особняке происходит нечто сумбурное и, быть может, торжественное, например, пожар, если такой пожар бывает в природе. Как при пожаре, особняк был ярко освещен, оцеплен полицией, обложен толпой зевак и осажден автомашинами самых дорогих марок – в этом, пожалуй, было единственное отличие картины, которая представилась его глазам, от пожара.

Улица была уставлена автомобилями самых изысканных форм и расцветок – черные с ярко-белыми шинами "деляжи" и "пежо", длинные, точно гончие псы, "роллс-ройсы" и "даймлеры", могучие ломовики "бенцы", во были и открытые фаэтоны (весна уже пришла в город) с откидным верхом, с нарядными сиденьями, с зеркальными смотровыми стеклами, с запасными шинами, заключенными в металлически е чехлы и укрепленными на подножках, с сигнальными рожками и грушами… У-у-у… о-о-о… гу-у-у… Автомобили стонали и пели, похваляясь друг перед другом стойкостью и изощренной гибкостью голосов. Видно, еще до того как Петр вступил в эту улочку, начался разъезд и машины пришли в движение.

Кто-то дюжий, не иначе как с луженым горлом, по неведомому и мудреному алфавиту выкрикивал имена, звания, страны. И машины проталкивались к подъезду, обнаружив и норой, и грубое упрямство, и крепкие бока. Это как-то не очень сочеталось с матовым блеском обнаженных плеч и миганием брильянтов, о мягким шуршанием вечерних платьев и сверканием красных лысин и затылков, с непорочной белизной воротничков и манишек, со всем тем, что сейчас разыгрывалось в дрожащем свете фонарей.

Петр стоял на противоположной стороне тротуара и жадными глазами смотрел: там, на почти театральных подмостках, играли в Россию. Но как она была непохожа на Россию, которую он знал, лежащую во тьме оврагов и болот. Петр попробовал податься вперед: все-таки любопытно – Россия! – но ему преградил путь тот дюжий. "Поворачивай, милай, нынче не до тебя! Ах, язык натрудил: день ангела цесаревича… по случаю! Торжественный прием!.." Нет, в самом деле, если бы тот произнес "торжественный пожар", Петр не удивился бы – уж очень все это попахивало дымком. "Поворачивай, говорю, – рвал железную пасть дюжий, – Александр Константинович Бенкендорф, их превосходительство, гофмейстер и граф, созвал мир… по случаю! Понял?" Он сказал, Бенкендорф, и мурашки побежали по спине: пахнуло холодной влагой Алексеевского равелина… Ну конечно, это был спектакль, и человек, имя которого однажды уже принесло столько несчастий, играл в Россию. Эх, хватить бы по этому дому полымем – нет огня справедливее!

Петр побывал здесь вновь в конце этой весны, посольский особняк и улица обрели иной вид. Нарядное здание российского посольства атаковала толпа. Ни полицейские, дни и ночи несущие вахту у особняка, ни дворники, возглавляемые дюжим швейцаром ("день ангела цесаревича… по случаю"), не могли сдержать людской волны. Через двор, что лежал позади особняка, непросто было пробиться к подъезду. Петр почувствовал, как недостает этому дому суровой мужественности и правдивости, чтобы разговаривать с этими людьми.

Назад Дальше