Дипломаты - Дангулов Савва Артемьевич 2 стр.


3

В дедовском доме Репниных в Москве на Остоженке в резной черного дерева шкатулке, привезенной бог знает кем из очередного турецкого похода, хранились семь драгоценных листиков, уложенных в мягкую папку. Николай помнит, что лишь однажды дед показал ему бумаги, показал, не выпуская из рук. Был сентябрь, и вечернее солнце пахло осенней пылью. Дед смотрел на солнце, точно видел его в последний раз. Из всего, что сказал тогда дед, Николай запомнил одну фразу:

"Дальний наш предок, первый, самый первый, ходил с войском паря Ивана Васильевича на Казань и лежит на кремлевском холме у собора…"

Странно было слышать: "наш предок". До сих пор первым из Репниных Николай считал деда. Оказывается, кроме деда, еще были первые. Значит, их седины были ярче дедовских, и бороды длиннее, и кряхтели они погромче, и ворчали почаще, и припадали на правую йогу покрепче… Как только они передвигались, эти самые первые Репнины?

– Первый Репнин… – сказал дед и закрыл окно, в комнате вдруг запахло табаком и канифолью.

Много лет спустя, когда молодой Репнин думал о деде, тот вспоминался ему вместе с запахом табака и почему-то канифоли. Николаю тогда казалось, что это и есть запах старости. А потом они ходили с дедом в Кремль и долго стояли на паперти собора. В полумраке горели свечи, из собора несло холодом.

– Там все государи, – ткнул дед во тьму. – А наш где-то тут, – оглядел он кремлевский двор. – Да, тут лежит твой и мой прародитель. Не Желнин какой-нибудь, бондарь вонючий, а наш с тобой праотец.

Николай подумал тогда: "А при чем здесь Желнин, в самом деле? И почему он бондарь и притом вонючий, когда известно, что он гофмейстер и едва ли не посол при английском дворе? При чем здесь Желнин?"

Николай прожил в Москве до двенадцати лет, и Москва запомнилась ему домашней: уроки – домашние, спектакли – домашние, а нередко и церковь домовая.

А потом приехал отец из Петербурга – он всегда приезжал на рождество и пасху – и спросил:

– Как твоя латынь? Нет, нет, не табель, – и, не дождавшись ответа, заметил: – Недаром же мы тридцать лет собирали фамильное серебро…

В смысл этой фразы Николай Репнин проник много позже. В словах этих был и упрек, и надежда. Упрек брату Илье: двадцать лет он отдал дипломатии, а посольский пост был от него так же далек, как и в первый год службы. А надежда? Отец хотел связать ее с именем младшего чада – то, что не удалось старшему, отец желал младшему.

– Дело не только в рвении, – рассуждал вслух отец. – Не в этом дело… Обеднели мы!

"Обеднели!" Не было для Алексея Репнина беды страшнее. Нет, суть не в том, что с Фонтанки Репнины переселились едва ли не в Новую Деревню, и даже не в том, что Черная речка намертво отрезала от Репниных большой свет. Все, что свершилось, свершилось не на Фонтанке я даже не на Черной речке, а на Дворцовой, шесть. Странное дело, но министерское начальство повело себя с Алексеем Репниным так, как если бы он вдруг перестал быть дворянином и обратился бы в инородца, которые и па правах просителей бывали на Дворцовой нечасто. Беспощадны признаки оскудения: у Алексея Репнина уже не просили протекции. Министр общался с ним не иначе, как через третье лицо, и коллеги дружно заболевали, когда надо было ехать к Репниным, хотя Алексей Петрович не давал повода ни министру, ни сослуживцам вести себя так. Он неукоснительно соблюдал все нормы света, и один бог знал, что стоило это Репнину. Пусть будут ростовщики и неоплаченные векселя. Пусть будут даже ломбарды и заложенное серебро, лишь бы сохранить большие и малые условности и не выпасть из лодки, которая зовется светом. Однако все можно скрыть – очень трудно скрыть бедность. Где-то она обманула бдительность Репнина, и тайное стало явным. Как ни велико было презрение Алексея Петровича к разночинцам, по строю быта и общественному положению он все меньше отличался от них. Да, Алексей Репнин, гордившийся родовитостью, не без горечи сознавал, что одной ее, даже в сочетании с блестящими способностями, недостаточно. И он мучительно думал, как восполнить недостаток капитала.

– Восточные языки – вот главное! – воскликнул он. – На восточные языки их недостает… – Он не без иронии произносил "их", что совершенно определенно означало "тех… не столько родовитых, сколько имущих".

Но в решительный момент Алексей Репнин раздумал делать сына драгоманом. Этот путь слишком очевидно обнаруживал недостаток состояния, чем не преминули бы воспользоваться в межродовой вражде недруги Репниных. Да и к научению восточных языков, как средству стать дипломатом, все чаще прибегали купцы и немцы. А какой смысл Репнину низводить себя до положения менялы?

– А может, есть способ обрести те же привилегии, но другой ценой?

Кто-то подсказал ему: есть дисциплина, которая дает те же преимущества, что и восточные языки, – международное право.

– Ты думаешь, сын, бондари вонючие Желнины талантливее нас? Какое там! В их роду не было математиков и физиков, а у нас их сколько: Маврикий да Захарий с Назарием! Желнины! Не столько царь в голове, сколько рубль в мошне! Нет, "не торговал мой дед блинами, не ваксил царских сапогов"…

Опять Желнины и опять бондари вонючие, подумал Николай. Что-то эти слова подозрительно походили на слова деда, произнесенные им в тот памятный день на паперти кремлевского храма. Откуда эта неприязнь? Казалось, многое, что делает человека сильным, на ущербе: и состояние, и интерес к жизни. Человек не питает уже прежней любви к почестям, а неприязнь к давним недругам осталась. Чудилось, только она и способна возбуждать энергию, звать и двигать к цели.

Отец увлек сына из дому и словно предупредил этим, сколь значителен будет разговор. Они шли вдоль каменного барьера Невы от Троицкого моста к Летнему саду. Плоский камень мостовой был скользким – только что выпал дождь, и отец стучал палкой усерднее, чем обычно, Этот напряженный стук как бы подчеркивал: главное, самое главное Николаю Репнину еще предстоит услышать. Наконец они дошли до Летнего сада и тенистой аллейкой проникли в его заповедный уголок. Здесь было прохладно и тихо, где-то высоко над городом ветер растолкал тучи, и на сухой песок упал блик.

– Вот что, Николай, – сказал отец. – Ты должен вернуть былую славу Репниным… – Он поднял голову и посмотрел на солнечный луч, пробившийся сквозь листву. – У тебя для этого есть больше, чем было у твоего брата, и, быть может… – Он все еще смотрел на дымный лучик, и Николай, к изумлению, увидел, как дряблые веки отца выронили по слезинке, – и, быть может, – продолжал он, – у меня… Обещай, что сделаешь.

Он часто заморгал, будто ослепила струйка солнца, протянувшаяся от невысокой ветви а земле. "Ну вот, сейчас он еще раз вспомнит Желниных, и все встанет на свое место", – подумал Николай.

– Да, да, покажи этим мерзавцам Желниным… – произнес отец, точно угадав мысль сына, и его голос неожиданно обрел силу.

Странное дело, Николай не питал к Желниным той ненависти, какую хотел внушить отец, и плохо понимал, какие, в сущности, причины могли вызвать неприязнь к этой семье, чтобы неприязнь эта стала едва ли не призванием, смыслом жизни. Но отец потребовал, и Николай, не обнаруживая сомнений, обещал.

Отец умер, поравненный склерозом, как двумя годами раньше умер дед. Николай сдержал слово, хотя и не сберег ненависти к Желниным. Он женился на Марии, племяннице тех самых Желниных, которых отец наказывал предать анафеме.

Из того, что когда-то Алексей Репнин говорил сыну, в памяти осталась жесткая формула: "Достоинство что позвонок, без него человек рухнет". Николаю была близка эта заповедь отца. Однако за образец он принял иной строй жизни. На годы и годы он сознательно порвал со светом, уединился на Черной речке. Книга да, пожалуй, токарный станок (мастерской, которую он соорудил и оборудовал, позавидовал бы любой токарь) были в эти годы его отрадой.

Расчет старого Репнина оказался верным: международное право явилось для его сына тем пушечным ядром, которое проломило крепостную стену министерства. Но одно дело войти в министерство, другое – там утвердиться. Вскоре оказалось, что для российского иностранного ведомства Николай Репнин был чем-то вроде ученого немца – его место в министерстве было навечно заключено в своеобразный круг. Дипломат-клерк. дипломат без связей, живого языка и общения, дипломат без заграничной практики – вряд ли эта перспектива могла радовать Репнина. Николай Алексеевич стал проситься за границу. Согласие на заграничный пост удалось получить не без труда. На сборы дали месяц – Репнин сполна использовал его. Пять больших обитых жестью чемоданов погрузили в петербургском порту. В них вместе с платьем Николая Алексеевича и жены (со времен думных дьяков и подьячих русские дипломаты не выезжали в чужие страны без сундука с мехами), вместе с подарками для английских друзей (вино из небогатых фамильных подвалов да водка-белоголовка не исключались), вместе со столовым серебром и, разумеется, словарями лежали связки резцов, долот и сверл – с годами изменились и Репнины.

Необыкновенно проявилось дипломатическое дарование Николая Алексеевича в это первое пребывание за границей: его ум, его такт, его обаяние, его, наконец, умение видеть людей и находить ключи к их сердцу. У него сложился свой взгляд на профессию дипломата. "Не недооценить сил противника, не обмануться в своих силах", – в этой формуле сказался и характер Репнина, и его понимание своей профессии и места в жизни. Из великих дипломатов прошлого его кумиром оставался Горчаков. В Бисмарке он не принимал фанатизма, в Талейране – авантюры. Горчаков был консервативнее в своих средствах, внешне не так ярок, как эти два, но основательнее в познаниях и, главное, в поступках, а потому надежнее. Среди полководцев, не только русских, его симпатии неразделимо были на стороне Кутузова – превыше всего Репнин ценил в нем мудрое спокойствие, пренебрежение к фразе, умение видеть все грани события, понимание того, что человек может, а что ему не под силу. И не только это пленяло Репнина в старом полководце, но в способность того оградить себя от лицемеров (они, как чертополох, могли расти и на камне), его умение не поддаваться тщеславию.

Репнин овдовел, когда дочери было девять. Не без помощи родной тетки (Желниной, разумеется) Николай Алексеевич определил Елену в Смольный институт. Репнин не обманулся в дочери. В ней угадывался математический талант Репниных (вон как своеобразно глянули на свет Захарий с Назарием), хотя Елена видела свое будущее иным… Среди сверстниц она слыла существом во многом загадочным.

Вот пойми, почему она иногда носит обручальное кольцо? Одни говорили, что кольцо – семейная реликвия и Елена надела его как память о матери. Другие считали, что Елена надела кольцо, чтобы оградить себя от случайных ухажеров. Третьи полагали, что девочке не терпится заглянуть в завтра и почувствовать себя взрослой.

Старший, Илья, жил вместе с братом. Жизнь у него сложилась нескладно. В Балканскую в Черногории в поездке к русским генштабистам, несущим разведывательную службу в горах, пытался с чисто репнинской одержимостью проложить дорогу в заносах и жестоко простудил бронхи. Ушел в отставку и обрек себя на унылое холостячество. Была у Ильи тайна: сын Егорка. Мать Егорки – младшая Кочубеева дочь Вероника. Их особняк, облицованный гранитом, был виден из репнинского окна. Муж Вероники, мот и гуляка, имевший где-то на французском Средиземноморье второй дом, бывал в Питере наездами. Не в характере Вероники было мириться с этим. Не считаясь с людской молвой, не очень сообразуя свой поступок со сроками очередного приезда мужа в Питер, дочь принесла в большой кочубеевский дом сына и вскоре прогнала мужа, заодно и любовника, впрочем, взяв с него слово беречь тайну… Четырнадцать лет, что прошли с тех пор, Илья эту тайну берег. Николай да, пожалуй, Елена, которым открыл Илья заветный этот секрет, не в счет.

Человек нестарый и деятельный, Илья решил отдать остаток лет и сил истории, которой, впрочем, занимался и на далекой чужбине, – труд о славянском порте на Средиземноморье – плод этого увлечения. В нынешнее ненастье Илье было не до Средиземного моря. В городе ходили слухи, что на историко-филологическом отделении Академии, которое призрело Илью после его ухода из министерства, негласно существовал совет прорицателей политической погоды. Да, именно так их именовала петербургская молва, хотя сами себя они, возможно, и называли иначе.

Илья держал дом в брата на весьма почтительном расстоянии от своих академических интересов. Единственно, для кого все происходящее на Университетской набережной не являлось тайной, была толстая тетрадь в сером коленкоре. Вечером, когда дом укладывался на покой, Илья раскрывал тетрадь и брал перо. Репнина не очень интересовало, что составляло смысл полуночных изысканий брата, но в одном не сомневался и Николай Алексеевич: вряд ли это была седая история.

А как складывалась жизнь самого Репнина? Ведь после смерти жены он остался один. Он был молод (сорок лет – начало жизни не только для англичан). Умен, образован, родовит, хоть и не богат. На хорошем счету в обществе.

Какой петербургский дом не хотел заполучить его в зятья! Но Репнин не спешил. Один объясняли это тем, что он решил посвятить себя воспитанию дочери, и это походило на истину. Другие утверждали, что он любит женщину тайно и преданно, однако она, как это, увы, бывает часто, не свободна.

4

Они въехали в Леонтьевский, справа в пролете распахнутых ворот обозначился фасад Смольного. И Репнин вспомнил, как однажды чистым августовским утром он привел Елену в канцелярию Смольного института к княгине Елене Александровне Ливен. Начальница была приветлива, и это немало озадачило Репнина. Что скрывалось за добротой этой женщины, утомленной вниманием титулованной столицы? Все объяснилось тут же. Княгиня вспомнила свою поездку в Лондон, откуда вернулась накануне, и не без внутреннего смятения стала расспрашивать Репнина об обстоятельствах женитьбы своего племянника Алексея Ливена. И хотя Репнин отвечал вполне пристойно, начальница смутилась. Как ни самоуверенна была начальница, она понимала: такой разговор с человеком, которого она видит впервые, неуместен. Желая победить неловкость, начальница сделала "жест, в иных обстоятельствах немыслимый: она вышла к дочери Репнина, которая ожидала отца в приемной, и, изобразив улыбку, произнесла:

– Поздравляю тебя, Елена, теперь ты смолянка…

Для Репнина не явилось неожиданностью, что двумя неделями позже, приехав в Смольный навестить дочь, он встретил княгиню Ливен, и та едва узнала его. Очевидно, требовалась еще одна история с племянником, чтобы оживить прежний интерес начальницы к Репнину.

И вот сейчас они ехали черным смольнинским парком, черным от ветвистых, потемневших в оттепели дубов, и Репнину думалось, что все прежние посещения института были не этой весной или даже летом, а где-то далеко-далеко, за синей мглой лет, быть может в этом веке, а возможно, даже и в прошлом.

У парадного подъезда их встретил человек в форменной куртке путейца и, внимательно глядя на Репнина неулыбчивыми глазами, заметил:

– Ленин просил провести вас к себе, как только вы прибудете… Дочь? – Он развел руками, но, приметив строго сдвинутые брови девушки, произнес поспешно: – Полагаю, что можно.

В вестибюле было полутемно. Пахло мокрым сукном (где-то рядом сушились шинели) и сальными свечами. Шли молча, путеец был суров необычайно. (Репнин слышал, как он отчитал Кокорева за то, что тот привез Репнина чуть ли не под конвоем. "Мальчишество и позерство! – говорил он негодующе. – Вы там у себя в Галиции привыкли всех водить под конвоем!") Теперь они шли коридорами, широкими и ровными, как степной шлях, и Репнин слышал шаг путейца – тот продолжал гневаться. Когда поднимались по лестнице, путеец поотстал.

– Простите, вам известен Чичерин? – Голос человека в форменной куртке потеплел. – Дипломат, ставший революционером.

Репнин взглянул на путейца – вместе с голосом оттаяли и его глаза:

– Это какой же… Чичерин?

Путеец смутился, быть может, ему показалось, что он затеял разговор, недостаточно зная предмет.

– Чичерин… в прошлом дипломат, сейчас политический эмигрант… кажется, в Лондоне. Просился в Россию еще в феврале, а угодил в лондонскую тюрьму.

– Ну конечно, Георгий Васильевич! – воскликнул Репнин. – Знаю…

Репнин хотел сказать еще что-то, но лестница кончилась, и собеседник Николая Алексеевича заключил:

– Вот мы и вышли на большую дорогу.

Да, пожалуй, не коридор, а дорога. Елена как-то говорила: коридоры Смольного измеряются верстами. Ну что ж, это удобно. От одного конца до другого – жизнь. Все вместит эта дорога – и появление на свет, и годы зрелого отрочества, и годы возмужания. И радость первого жизненного успеха. И как сейчас, пору ненастья. Впервые в эту ночь, шагая по сумеречным коридорам Смольного, он подувал, что в эти часы, в эти считанные часы, еде до того, как над Петроградом, над его камнями и водами, взойдет бледное светило, в жизни Николая Репнин" может произойти нечто большое и тревожное, нечто такое, что все сокрушит и вздыбит, что не могло произойти вчера, а свершится именно сегодня. Что случилось этой ночью и какие еще силы пришли в движение? Все ли из того, что стряслось в эти роковые месяцы, известно Николаю Репнину, или, быть может, история продолжает нести свои илистые воды в море и многое еще предстоит изведать людям из того, что они не знали. Репнин думал о Ленине и не мог вспомнить ничего, кроме того, что говорил как-то Илья: когда брат учился на естественном отделении Петербургского университета, он знал, и довольно близко, Александра Ульянова. По словам Ильи… Однако нужно усилие, чтобы восстановить все, что говорил Илья об Ульянове. Помнится, он говорил о нем хорошо.

Коридор поворачивал налево – быстро прошли солдаты в кожанках, с виду самокатчики, девушка в гимнастерке, с короткой телеграфной лентой, которую она дважды обвила вокруг руки, человек в пенсне, быть может, студент или молодой ученый, тоже с телеграфной лентой – ее концы свешивались ему на грудь, как сантиметр у портного.

Очевидно, кабинет был где-то рядом.

– Вот мы и пришли, – сказал Кокорев и взглянул вначале на Репнина, потом на Елену, вернее, на обручальное кольцо Елены. Она заметила этот взгляд, но руки с кольцом не отняла – ей и прежде оно служило защитой. – Как видите, комната самая мирная. – Кокорев открыл дверь, за столом, покрытым синей бумагой, сидела девушка и ела хлеб, посыпанный солью. Хлеб был черный, и крупные солинки лежали густо. Взглянув на вошедших, девушка покраснела и спрятала хлеб в стол.

– Вы Репнин? – спросила она, не глядя на Николая Алексеевича. Краска медленно сошла с ее лица. – Подождите, пожалуйста, – сказала она и ушла в соседнюю комнату.

Назад Дальше