Черные люди - Иванов Всеволод Вячеславович 48 стр.


Петровы родом с Онеги-реки, из северных приволий, где летними ночами из-за черно-синих зубчатых стен лесов стоят золотыми иконостасами нежные зори, в них сквозь кисею белых ночей просвечивают круглые бледные звезды. А днями, когда проходит солнце высоко в небе, в тех лесах-сюземах сумеречно, под лапчатыми, лохматыми елями, соснами, кедрами темнеют ровно пещеры, устланные зелеными пышными мхами, коврами алых брусничников, сизыми россыпями матовой черники да рубиновой костяники, полные душистой безветренной теплотой. И строил там Семен Петров со товарищи народу церкви бревенчатые, похожие на те лесные углы, полные смолистого духа, яркой игры солнца сквозь волоковые окна на красных полавошниках, на желтом полу да на темных иконах. И церкви его, Семенова, строенья похожи были на могучие, двадцатисаженные стройные ели, что возносятся из ровного моря лесов, торчат отдельно, словно орлица, неподвижно взлетевшая на десятках, сотнях бархатных зеленых крыл своих. Строя такие церкви, Семен Петров со товарищи смело громоздили клети-избы на клети-избы, в четыре, в шесть, в восемь углов, обсаживали их прирубами, украшали пристенками работы чудодейных топоров своих - крыли их высокими шатрами. И его строения единым махом взлетали к голубому небу, к золотому жизнеподателю - солнцу, близкие, родные земле, полные сладостной, неспознанной игры тихих светов в теплом, душистом дереве, сочащемся хрусталями смол, уставленные многими куполами с жестяными крестами, внутри изукрашенные резным золотым виноградом, басменным делом, да фольгою иконостасов, да светляками лампад, застывшими в ладанном дыму.

Века и века стоять тем церквам-елям, срубленным из обхватных кедровых бревен! А ежели и пожрут их ярые пожары от небесного грома ли, от людского ли небреженья, не смущались ничьи души: вскоре же воздвигались они снова, еще краше, еще выше, еще стройнее, деревянные храмы, рожденные из вечных лесов, дедовского искусства древнего топора, из бессмертной красоты лесной мужицкой души.

Протюкали топоры, вот и день доходит, и сыплется уж на храм, на рощи, на избы коломенские вечерний свет, меркнут луга да поля, стоят июльским тем вечером двое друг перед другом - царь и художник.

Смотрят каждый друг на друга: каждый друг другу надобен.

Известное дело - царю строить надо. Какой же он большой человек, ежели не строится? Вон каких каменных соборов в Кремле цари настроили - Успенский, Архангельский, Благовещенский… Годунов-царь колокольню Иванову надстроил, гордо золотом имя свое подписал, похвастался: я-де строил, царь Борис! И уж негде больше в Кремле строить - тесно! Да как же будешь храмы строить, ежели патриарх Никон, Москву бросив, у себя в Новом своем Иерусалиме собор невиданный себе строит, чтоб стал тот собор пупом православия, чтоб был в нем гроб господень точно как есть…

Ходил царь Алексей воевать чужие земли, нагляделся теперь на иноземные города - чего хорошего? Улочки узкие, двум вершным не разъехаться, дома каменны, высоки, темны, сыры, живут тесно, ребята на улицах орут - оглохнешь. Худо живут в Литве да в немцах! Или и нам эдак-то жить, в тесноте да в орове?..

А Алексею-царю хочется милой, ласковой жизни - вот как по-птичьему щебечут в царицыном саду ребятки… А то што это? Никон куда звал - к войне, крови, батогам, проклятьям, к железам, к цепям, пыткам. Не соборы нужны царю, а нужен ему дом утешный, свой.

И стоит перед царем, светится в закатном свете Семен Петров, седые волосы под горшок стрижены, нос длинный, глаза что лед, борода на сторону. И видит царь, знает он - этот мужик великую красоту жизни может дать, такую, которой сам царь не знает. Петров неграмотен, словами нищ, строить только может, и строеньем своим сказывает он свою душу.

И у великого художника, плотничного старосты Семена Петрова, растет в сердце точно взводень: хочется и ему царский дом построить, да такой, как еще никто на земле не строил. Сияла бы та царская изба чудесным светом мирным, как розово и величаво сияют острые, вырезные вершины зеленых елей, сосен и кедров, прикрытые ночным снежком, на восходе золотого, красного солнца. Как светлый град Китеж, что на Мамаевой тропе стоял и, говорят, ушел от безбожного того поношенья в чистейшее озеро Светлый Яр.

Говорит плотничный староста Семен Петров царю Алексею:

- Да дозволил бы ты, государь, построили бы мы тебе царскую избу, жил бы ты, государь, в избе сосновой, в легком духу, был бы здоров, не то что в камнях-то…

Царь смотрел в синие глазки художника:

"Как в воду смотрит мужик! Или у царя да у мужика одинакие мысли?"

Говорит царь:

- О том и думаю! Будем, будем строить.

И нахмурился:

- Как же мы с делами управимся? Сейчас недосуг.

- Место здесь богово, привольное, - говорил Петров. - Ровно у нас на Онеге-реке… Холм ладный, роща, река под горой. И надо вот эдак… Погодь, государь!

Увлеченный художник протянул руку, сломил ветку клена, обрывал торопливо остролапые листики.

- Погодь, - сказал и царь и подал Петрову свой посох индейский. - Эдак будет ловчей!

И плотничный староста, светлый, повеселевший, взяв царский посох, набрасывал на песке, как ставить царский дворец.

- Так вот, лицом на Москву, твоя, государева, изба… Эдак вот - царицына…

Художник чертил, царь, нагнувшись, смотрел безотрывно. Словно утренние туманы над лугом, проплывали перед ним образы будущих строений, давно зародышем в яйце жившие в душе плотника. Они давно рвались жить, искали выхода, да не было тепла, силы, чтобы набрать мощи, развиться, проклюнуть скорлупу, встать высоко под небом в проявленной красе - в дереве, в красках, в резьбе, в позолоте, в узорах чудных, явить все то же самое живое, что сияет в свете, звенит в ветре, пахнет в зелени, во влажной от дождя земле. Чуял, знал царь, что в плотнике-старике готовы явиться красоты народные. И кто бы мог помочь им кроме него, царя? Подвигом бы было это добрым, щедростью, богатством царским, вечной для него славой… Не то что война, раззор да мечтанья…

Царь смотрит, а ближние люди стоят за ним разноцветной стенкой, парчовой, шелковой, кичатся - они-де ближние, досадуют, что царь ихний с черным мужиком говорит да говорит.

Ворота Сытного двора скрипнули протяжно; по песку шаги быстры, бежит стольник Енгалычев, тряхнул волосами, согнулся в дугу, голову с волосами чуть не к желтым сафьяновым сапогам свесил.

- Государь, государыня царевна, сестрица Анна Михайловна спрашивать изволит: завтра государь-братец будет у нее именинный пирог кушать, так какую начинку изволит он приказать?

- Батя, да иде-ем! Батя! - теребит за рукав отца царевич. Соскучился он, устал. Ну, ребенок!

Отмахнулся Алексей Михайлыч: "Погодь…" Над ним в темнеющем зарном небе - чудо, и кажет царю то чудо плотничный староста Семен Петров. Град встает новый, тихий, полный райского света, птицы поют сладостно - Сирин да Гамаюн. Проста мужицкая красота в том граде - правая, сильная, вечная как земля, - народная… Не каменный тяжкий собор перед ним, а легкое, цветное рубленое строенье. Словно низкое солнце через густой лес светит, на ветвях у елей золотой жар-птицей сидит. Светлеет царь, а до того время места себе найти не мог, словно он в болоте погряз, словно на нем сапожки не легкие, брусничного сафьяна, а чугунные, двухпудовые… Нет, мир надобен, сидеть московским царем бесстрашно да избы красные строить… Куда там воевать!

- Ладно, Семен, как по отчеству величать?

- Макарычем! - проворно отбил поклон Семен - плотничный староста.

- Семен Макарыч, приходи-ка ты ко мне. Завтра, что ль. После обеден… Я прикажу, тебя пустят! Эй, жильцы!

Подбежало трое, уж не разобрать, в каких кафтанах, - темно.

- Завтра ко мне пропустить старосту…

Все трое согнулись мгновенно, волосы свисли к сапогам.

- Укажи, государь!

- Идем, Алеша! - сказал царь, и вся темная толпа свиты пошла за ним, посверкивая парчами, самоцветами на шапках.

Над безмерными синими лучами волоклись уж бледные туманы, дышали медвяным духом, то теплом, то холодом, багрово-черные стояли речки, догорала рыжая заря, теплом дышала теплая ночь, вдали выкатывался из ольшаников большой медный месяц, круглый как щит, скрипели в лугах коростели - дерг-дерг!

Ночь прошла. Березы, клены, тополя, липы роскошными зелеными купами поднялись над Новоспасским монастырем; солнце зашло сзади, с Москва-реки, тень пала вперед, на широкую улицу, - на улице, у белой ограды, солдат учат, лязг ружейный, топот, команды:

- Направо обворотись!

- Стать по-прежнему!

- Сено! Солома! Сено! Солома!

Солдаты те Крауфордова полка, и учат их иноземные офицеры, бьют то и дело по белым зубам. Сам полковник Крауфорд тут же, тоже кричит, ногами топочет. Ух, грозен.

Иноземные офицеры в русских кафтанах с ворворками, шапки заломили, а все они не такие, как наши, - кафтаны узкие, в охлест, зады толстые, лица бритые, носы высокие, глаза пучены.

Нанялись - продались, ну и стараются, хоть платит царь плохо.

В полку том Крауфордовом состоит двадцатишестилетний майор Патрик Гордон, шотландский граф, обучает он самых трудных солдат - широкоскулую мордву да черных черемисов. Рослые, сильные, те никак не привышны к тесным солдатским азямам с пуговицами в красных петлицах, к стежёным куякам со стальными пластинами, шапки с разрезом плохо держатся на их русых да черных кудрях. Зато в бою они свирепы, себя не жалеют.

- Шволошь! - кричит полковник, палкой в землю тычет. - Роствори налево шеренг!

Не о том мечтал майор Гордон, когда подписывал в Варшаве контракт на русскую службу. Майор бледен, худ, носат, хил до того, что случаем иная тугая баба московская, ядреная, обомрет: "Ах, болезный, кожа да кости! В чем у тебя душа держится?"

А душа этого шотландского графа, родича короля Англии Карла II, горда, надменна и жаждет одного - заработать побольше у московитов. А как, с чего скопить, ежели жалованья он на день получает по четыре копейки медными за-место четырех серебряных! В пятнадцать раз меньше. Уж год живет майор Гордон в Москве, в пыльной, грязной, огромной, а удачи нет. За шерстью ехал сюда молодой рыцарь, а не уехать бы отсюда остриженным. Не везет! У шведов служил, к полякам в плен попал, и встреть его в Варшаве посол московский Леонтьев, сманил, уговорил служить - ехать в Московию. Деньги, конечно, сулил, чины. А тут ни денег, ни чинов, живи в маленькой избушке в Немецкой слободе, у налитого жиром трактирщика Монса. Просился восвояси уехать - так в Иноземном приказе дьяки смеются: ты в Сибирь, мол, что ли, захотел? Заболел даже Гордон, лечит его немецкий доктор Бемс от меланхолии- сиречь разлития черной желчи. Жизнь пропадает, надо выбиваться, а как?

И, озлобившись такими нахлынувшими мыслями, майор, щуплый, худой, бьет по красивому черноусому лицу черемиса Басенка Шапу.

- Солома! Солома! - вне себя кричит он, хватает, теребит солдата за правый сапог. - Правой! Правой, сукин сын! Правой!

Народ, который не знает, где правая, где левая нога, которому нужно повязывать на левую ногу сено, на правую - солому, чтоб тот различал, как ходить, - дикий народ! Разве это его, графское, дело? Проклятый Кромвель!

Гордон плюет в ярости, отворачивается, и видит он, что московские люди кругом бегают во все стороны, руками машут, шапками, кричат, верховые скачут, тележки извозчиков тарахтят на скаку то и дело.

Крауфорд тоже замолчал, смотрит из-под руки.

- Што такой? - бурчит он. - Эй, слышь, малядец, што такой?

Мимо во весь мах бежит босой парень в белой рубахе, в синих портах, без шапки, пояса нет, ворот расстегнут.

Парню заступил дорогу капитан Арчибальд Юнгер:

- Ты куда? Стой!

Парень метнулся в сторону, проскочил, сверкнул, обернувшись, глазами, подхватил с земли валявшуюся палку и, потрясая ею, помчался дальше.

Майор Гордон почувствовал, как сердце его забилось медленными, глубокими ударами. А! А может быть, это что-нибудь необыкновенное?.. А что, если бунт? Только в восстании можно схватить удачу - в тихое время с московитами делать нечего.

Он подошел к Крауфорду.

- А может быть, это бунт? - спросил он по-немецки.

Тот засмеялся:

- Выдумал! Га-га-га! Тогда нам вовек не видать нашего жалованья! Глупости! Бараны не бунтуют! - скалил желтые зубы Крауфорд, снова следя за тысячей своих солдат. И вдруг закричал: - Куда пежал? Пошто? Стой!

Пожилой посадский, выскочив из ворот монастыря, подхватив обе полы однорядки, бежал меж рот. Посадский остановился, сорвал шапку: дьявол его знает, ин начальный человек, орет!

- В Таганскую слободу! Тамойко, чу, сказывают, у Пречистой листы на стенке народ чтет. Об медных деньгах воровских царевых. Люди бегут туда, ну и я… Черные слободы все собираются на Таганку - Котельники, Серебряники, Воронцовские. А в Кожевниках, под Симоновым монастырем, слыхать, барабаны бьют… Ух, слышь?

На Таганке ударил набат, посадские ударились бежать.

- О-о! - поднял брови Крауфорд. - То есть скоп! Майор Гордон, капитан Кит, капитан Юнгер! Господа официр, собирайте полк. Я веду полк в Таганска слобода.

Майор Гордон подбежал к полковнику, говорил прямо в ухо.

- А царь где? Царь? - шептал он. - Главное, царь? В Коломенском?

- Я-воль!

- Так надо идти в Коломенское!

- Там все тихо. Бунт на Таганка! Мы здесь поддерживаем порядок. Коломенское далеко!

- Холопы всегда лезут к своему царю жаловаться на обиды. Надо охранять царя… О, я хорошо знаю этот народ! Знаю! - шептал Гордон.

В свинцовых от пива глазках командира блеснула мысль.

- Гут! Резон, майор! Но я должен идти на Таганка.

- А я - в Коломенское… В вашем полку московиты ненадежны. Вы идете с ними на Таганку, а я с немецкими офицерами и молодыми солдатами-черемисами - к царю… Только дайте пороху и свинцу…

- О, ты далеко пойдешь, мой мальчик! Шотландский голова! Что ж, шагай. Это далеко! - закивал головой Крауфорд. - Отлично! Полк будет и там и там… Во всех опасных местах - мы… Га-га-га!

Через полчаса майор Гордон вел через наплавный мост на Москва-реке солдат беглым шагом к Серпуховским воротам- пищали на плече, бердыши наперевес.

В Кремле все как обычно. Как всегда в именинные царские дни, в Благовещенском соборе шла торжественная служба, из узких окон под куполом синие столбы солнца, синий ладанный дым, бояре, дворяне, дьяки, начальные люди стояли обедню, чтобы после ехать в Коломенское - к царскому пирогу, бить челом царевне Анне Михайловне, подносить ей пирога. Но тишина скоро нарушилась, пошел по собору разговор, шепот, прибежали дьяки из Земского приказу:

- В Москве гиль!

Сразу выскочил из храма царев наместник князь Куракин, побежал к Золотой середней палате, туда сразу набилось много тревожного народу. Говорили - ночью на Лубянской площади на столбе прибито письмо воровское, а с рассветом письмо то чёл народ, толковал его вслух. А взошло солнце - Сретенской сотни гость Павел Фомич Григорьев шел мимо, к себе в Китай-город, открывать лавку, увидел народ, прочел письмо - ахнул, побежал в Земский приказ.

Из Земского приказа верхами на Лубянку прислали дьяка Афанасия Башмакова да дворянина Семена Ларионова, чтобы письмо то сорвать, доставить в Земский.

Башмаков да Ларионов прорвались сквозь толпу, сорвали письмо, поскакали обратно. Народ сперва растерялся, уступил, потом кинулся за ними; кричали:

- Изменники бояре! Литве продались! Государя в Москве нет - вот они и творят, что хотят. Народ московский должен знать всю правду!

В толпе больше всех шумел Куземка Нагаев, стрелец в выгоревшем от солнца кафтане, кричал отчаянно, что-де "правду увозят дьяки те с собой", что теперь "письмо попадет в руки боярину Милославскому, цареву тестю, - и тогда пиши пропало!" Надо-де было стоять за правду всем миром.

Посланцы, верно, поскакали в Кремль. Народ догнал вершных уже у Спасских ворот, грозил - побьет их камнями. Дьяков сбросили с коней, письмо отобрали, побежали вспять на Лубянку.

В красном своем кафтане, кудрявый, сверкая глазами, влез стрелец Куземка Нагаев на паперть церкви Федосьи-мученицы, читал криком письмо во весь дух, народ слушал, подбежал и тоже слушал, почитай, целый стрелецкий приказ Якова Соловьева. Потом толпа волной побежала к Земскому приказу, и там письмо было прочитано всему народу, на все четыре стороны.

Правду говорило то письмо, одну истинную правду! Сказывало въявь все тяготы, что народ терпел от медных денег, от хлебной дороготни, от сборов денег на войну, а Василий-де Шорин снова требует пятой деньги. Народ устал от воровских денег, что чеканит себе царев тесть боярин Милославский с дядей царя Матюшкиным, поминали тут и Федора Ртищева, что все то медное дело удумал… Всех и все знал народ!

- Идем к царю! - выкрикивал Куземка. - Пусть государь укажет, как с теми ворами быть… Пусть он выдает их народу. Все идем! Всем миром! В Коломенское!

Такие прелестные листы появились не только на Лубянской площади, а во многих местах; люди волновались, хватали все, что попало под руку, - топоры, дубины, палки, чеканы, ножи. Люди уговаривали друг друга идти, тянули за рукава, тащили робких со дворов, из лавок, за отказ грозили смертью… Пропадать - так всем!

И когда солдаты Гордона выбежали за Серпуховские ворота, вся дорога на Коломенское была уже сплошь забита бегущим народом, шумно выкрикивавшим неистовые поносные слова, угрозы, потрясая дрекольем. И чем дальше бежал Гордон, тем больше верил он, что на этот раз ему повезет.

В Коломенское, однако, побежал народ не весь, много и осталось, - метались по улицам Москвы, искали своих обидчиков: Милославского, да Матюшкина, да Ртищева богомольного, да Богдана Хитрово, да Стрешнева Родиона Матвеича, да купцов Шорина да Задорина. Милославский, Матюшкин, Ртищев жили в Кремле, туда ворота были закрыты, а на стенах и башнях стояла сторожа. Ртищев все же позвал попа, исповедался, приобщился на всяк раз, готовясь к смерти. Сбежал в Кремль и Василий Шорин, спрятался во дворе Милославского. Скрылся куда-то Задорин, двор которого оказался разнесен, разграблен в доску первым, потом толпа покатилась к дому Шорина.

Во дворе у Шорина схватили его молодого паренька - сына Бориску. Перепуганный юноша подтвердил, что-де верно, его отёц вел дела с литовскими людьми, знал о том, что ссылались с ними и бояре. Толпа взревела, парня схватили, связали, бросили в тележку, и работавший в то утро в Москве извощик Мишка Бардаков повез добычу в Коломенское, к царю, народ бежал за телегой.

Измученный жарой, жаждой, пылью, народ уже добегал до Коломенского, гудел по мосту, заливал зеленые лужайки перед Вознесенской церковью, где шла царская обедня. Боярин Стрешнев шепнул царю, что из Москвы прискакал воевода князь Хованский Иван Андреич, что идет взводнем народ.

Царь появился, стоял на гульбище высоко за белокаменным парапетом, подняв на черном посохе правую руку с сверкающим перстнем, приветно улыбался: без улыбки нельзя было в такую минуту - улыбка утишала ярость толпы. Потом снял рудо-желтую шапку с блестящих кудрей и низко поклонился.

Медленно, по частям, словно раздумывая, толпа стала валиться на колени.

Перед ней стоял ее живой бог во плоти. Царь!

Тихим обычаем заговорил царь, ласково, заботливо справился об здоровье народа, и толпа слушала бархатный голос.

Назад Дальше