Давно, еще при царе Иване Васильиче, начал в Устюге торговать посадский человек Босой Семен Кузьмич, из подгородных черносотных мужиков. Сперва работал он соляным приказчиком у Строгановых, а потом и сам стал гостем. Как Семену Кузьмичу помирать - это уже было при царе Федоре Иваныче, - вложил он в Троицкий монастырь на Гледени, что под Устюгом, на помин души две деревни - Чернавую да Золотовцево. И осталось после него два сына - Василий да Алексей Семенычи.
Братья Босые пережили Лихолетье, можно сказать, хватили всего. А когда в Нижнем Новгороде, в Ярославле, в Костроме и в северных лесах поднялся народ - идти освобождать Москву да сажать на престол царя, в Замосковье бурно оживали старые вечевые вольные порядки, а по ним за Уралом в Сибири с новой силой развернулась деловая жизнь. Москва еле-еле сводила концы с концами после великого разорения. Босые работали, как все, заново строя государство, как когда-то работали их предки крестьяне до треска в хребте, расчищая в лесах место под солнцем для своих полей, сея и пожиная хлеба, строя избы, деревни, города, крепости, церкви… Все шире становился охват их работы, все крепче и крепче увязывались люди в их артели, создавая в едином широком рынке, в многочисленных живых торгах, торжках и подторжках основу хозяйства единой государственной власти.
Ко времени царя Михаила у Босых одних лавок в Великом Устюге стояло уже пять, окромя осадного двора да амбаров, да торговые дворы, да амбары в Сибири, в Мангазее, Тобольске, Енисейске, да своя ямская гоньба, да дощаники, да лодки по сибирским рекам. Все дальше и дальше в Сибирь уходили с торговлей Босые.
Босых и в Москве заметили: царь Михаил Алексея Семеныча за его ум да за оборотистость вызвал на Москву грамотой, взял в гостиную сотню, где тот помогал налаживать после разрухи московскую торговлю, правил разную царскую службу.
Алексей Семенович жил и работал в Москве, и хоть стал для Устюга "отрежь ломоть", но все же много помогал он в московской приказной волоките своему брату, коренному устюжанину Василию Семеновичу, что вершил всеми делами Босых за Уралом и женат был на красавице Улите Ивановне. Так звали старицу Ульяну до пострига.
Пятерых сынов родила Василию Семеновичу Улита Ивановна: Василия, Андрея, Кирилу, Семена да Богдана, да одну дочь - Феклу. Андрей Васильич, один из крепкого гнезда Босых, жил в Москве, при дяде Алексее, в Устюге бывал редко и еще в молодых летах за свой неукротимо прямой нрав да - за торговый размах попал в опалу и был заточен в Соловецкий монастырь на Белом море, там и помер. Кирила нес государеву службу в Соли Камской - был головой на медных рудниках, где копали да плавили медь, чтобы бить деньги на Денежном дворе в Москве. Все дела рода Босых по Устюгу вел старший брат, Василий Васильевич, состоял в гостиной сотне. Достальные братья - Семен Васильич да Богдан Васильич - работали в Сибири, в Устюге бывая редко.
Василий Семенович пожил недолго - в одной из деловых поездок подцепила его в Москве чума, похоронили его безвременно, бабка Улита осталась старшей в роде. Сперва занималась было делами, но, видя, что старший ее сын Василий Васильич в делах силен, отошла и постриглась в Троицком монастыре, что под Устюгом на Гледени, вложив в обитель всю свою часть поделенного имущества - тысяч до семи рублев.
Нет больше Улиты Босой, стала старица Ульяна. В келье малой живет мать Ульяна, за решеткой окна березы желтые мятутся, лист трясут, дождь, ветер, а в келье свечи, лампады, аравийским ладаном пашет. Тишина. Ждет неотступно старица Ульяна, что и ее душа утихнет. Да не утихает оно, житейское море, хлещут взводнем воспоминанья. Мучат… Иной раз вдруг ночью проснется она, слыша свой же смех, звонкий да грешный, и видит Ульяна мужа рядом с собою - синие его соколиные глаза в черных ресницах, чует хмельное его дыхание, и сводит память старицу Ульяну, корежит ее, как бересту в огне…
Вскочит она с постели вдовьей, упадет перед иконой. Опять память жжет, - взял то каменье богатое покойный муж Василий Семеныч в одной торговой своей удаче, убив в ссоре персидского купчину у озера Ямышевского, как ходили туда за солью. С той персидской казны сильно враз разбогател тогда Босой Василий Семеныч. Что ни возьми в руки - все память о муже, о его синем взоре, смелой хватке, его крепких руках.
После Михайлова дня каждый год гостила старица Ульяна у своих, смотрела, как кипело дело на босовском дворе сытыми да богатыми теми осенями.
Тогда двор Босых на Рождественской улице, длинный, заставленный избами в два порядка, был похож на собинную деревню.
К осени, после Архангельской ярмарки, в Устюг съезжались торговые люди, и среди них подъезжали приказчики из отдаленных городов, с сибирских станов Босых - вплоть до Якутска и Охотска, подвозили пушнину в оленьих сумках да в ящиках.
Кипит и по осени Великий Устюг - подошли ходовые товары из Архангельска, Вологды, с Верхней Камы, из Москвы, из Ярославля, Костромы, Галича, Юрьевца.
День и ночь толклись во дворе Босых в это время люди; своих приказчиков, бывало, съезжалось, почитай, до сотни.
Приказчики у Босых да и у других семей шли в Сибирь в торговые экспедиции не на одно лето, а на год, на два, а то, бывало, и на три полных года. Связь с Устюгом надолго утрачивалась, и дело приходилось вести на безусловной договоренности, каждая сторона должна была полагаться исключительно на совесть другой, на договоренный интерес.
Дело все вел сам старик, Василий Васильич, и с ним четверо его сыновей - Кузьма, Павел, Степан и младший, Тихон. Отец работал дома, а сыновья по сибирским да северным рекам метались в трудах и заботах.
Глава пятая. Обида
- Садись, садись, внучек, - повторяла старица Ульяна. - Так сказывай, хорошо ли дело доспел?
- Ладно, бабенька, все ладно! - отвечал Тихон. - Как батюшка приказал, все и сделал. И рыбы артели взяли хорошо, и морского зверя. Все ладно.
- Так чего ж ты невесел? А чего ты сколько дней на берегу сидел, домой глаз не казал? - спрашивает старица, а глаза ее душу Тихонову щупают. - Чего молчишь?
Встал разом Тихон перед старухой, шапку об пол бросил, руки раскинул, стоит как скала, обида сердце режет…
- Бабенька, - говорит, а у самого на ресницах слезы, - вот ты мне, мальчишке, сказывала, что правда всегда верх берет. А скажи, бабенька, что мне делать, когда холмогорский воевода мою невесту у меня увозом увез?
Старица Ульяна сидит ровно деревянный Нил Столбенский с Селигера-озера - руки на коленях, черное платье, глаза смотрят по-соколиному.
- Каку таку невесту? - медленно выговорила она. - Да как же ты ее высватал? По благословению родительскому или нет? Или девка сама тебе просваталась? А? Сказывай, как было дело.
Что скажешь? Как было? Как всегда бывает с тех пор, как земля стоит. Высок, прочен стоит в деревне Сёмже дом Якова Софроновича Паньшина - с подклетью, в три окна, с большим двором под крышей, с амбаром. Ворота крыты бревном с перегибом, веселое резное крыльцо, да и внутри все пестро, все красно - печка подписана снизу золотыми подсолнечниками и красными цветками.
Липа запахом, цветом манит к себе пчелу. Изба Паньшиных влекла к себе людей своим ладом. Споров там не бывало, разговоры были самые простые, все было ладно, урядливо.
Тихон Босой позапрошлую весну на пути в Белое море впервой остановился в Сёмже, чтобы набрать там одну из своих ватаг, да так и утонул в ладу, в мире этой крестьянской черной семьи. Все там было ладно, чисто, обильно, щедро, добро. И еще одно - там была дочь Анна.
Анна и Тихон были неговорливы. Да и что говорить, когда и так все ясно, без слова? Простые люди жили вольно, и оттого тут все так ладилось, так был весел всякий труд, словно уборка хлеба в урожай нежарким предосенним днем.
Тихон Босой был одной статьи с этой крестьянской семьей. Только Паньшины сидели на месте, в земле, словно стая рыжиков под зеленой елью в мягком мху, а он носился на лодьях, не зная покоя, все собирал богатые плоды природы и труда.
Так Тихону и Анне и говорить-то почти не пришлось, когда они весенней, черемуховой ночью сошлись на огороде, обнялись, прижались друг к другу. Да что тут скажешь, когда за них все уже сказано самой природой и им оставалось только повиноваться, чтобы дальше жить вместе в красоте, в труде, как и все вокруг… Оставалось только повенчаться, а потом трудиться и растить дальше свое гнездо.
Уплыл Тихон из Сёмжи этим летом в Белое море за рыбой. Пришла осень. Вечером в избе Паньшиных горела, полыхая, в железном светце душистая лучина, угольки падали и шипели в воде, когда с улицы донеслись грубые голоса. Анна подняла голову от гребня, за которым пряла лен, прислушалась. Тетка Аксинья остановила работу, выскочила из-за ткацкого стана, прильнула к окошку.
- Ано, батюшка, уж не к нам ли кто? - сказала Анна.
- Ахти, а кто? - спросила с голбца Фекла, ее мать, и стала перевязывать платок на голове.
Яков Софронович да братишка Гриша, что сидели у самой лучины - ложки резали, не подняли головы.
- Кому быть? - проворчал старик. - Видно, кто-то по реке приплыл. А ну, сынок, выбеги, погляди…
Плыл тут как-то по весне мимо из Холмогор холмогорский воевода князь Ряполовский Василий Степаныч - подходило скоро время встречать в Архангельске иноземные корабли, - и пришлось остановиться в Сёмже. Князь и воевода заночевал в избе Паньшиных. Смутен был воевода: на Красной горке, только что, похоронил он жену свою, Марью Дмитриевну, что в дороге с Москвы скончалась в Тотьме - простыла на весенней реке Сухоне на пути в Холмогоры. И как увидел князь-воевода Анну Паньшину так и вошла она ему прямо в душу…
На целые сутки задержались в Сёмже воеводские лодьи, ожидая князя, сутки не работала семья, сутки шла гульба в доме Паньшиных, и чернобородый, грозный воевода все требовал, чтоб служила ему за столом одна Аньша.
Приплыв в Архангельск, на свой воеводский двор, всю ночь не уснул боярин и воевода, томны были ему пуховики, да персидские ковры, да черно-бурое лисье одеяло: все мерещились ему Аньшины глаза, теплые, словно солнце за весенним дождиком, да тяжелые, темные, с золотом ее косы. И потом все лето, живучи в Архангельске, не знал воевода Василий Степанович, что с ним делалось. Мучился, изводился, инда ликом стал темен. Пить стал, а вино только страсть разжигало, мучило, злило воеводу.
Старые книги старицы Ульяны знали, какова была та болезнь: хорошо, видно, познал болезнь ту сердцевед-отшельник, что писал эту книгу тысячу лет тому назад, сидя ночью один-одинешенек в тростниковой келье среди песков Синайской пустыни, под скудным своим светцем, слыша вдали хохот и вой шакалов. Сам монах, видно, пережил ту болезнь, убежал от нее, от людей, от женщин в пустыню: - то была блудная страсть.
В белые ночи Архангельска, когда на башне Гостиного двора блестел серебряный орел, воевода и впрямь, оставшись один, вел про себя нежные беседы с Анной. Нелегки были они его устам, опаленным водкой, властью, блудом, бранью! Подчас его густые брови перекашивались от мысли: уж не околдовала ли его лесная девка?
Покоренный, он сдался страсти. Он все пил, но вино не гасило чувства. Все его мысли устремились к одному - к Анне. И напрасно убеждал сам себя самовластный воевода: ну как он, прирожденный князь, приведет лешую девку в Москву? Она ни ступить, ни молвить не умеет. Засмеют! А какая родня? Мужики лесные! Да у него самого сын, как вводить в дом молодую мачеху?
И все доводы, как воск, таяли бессильно в огне его страсти.
- Отворяй! - загремели лихие голоса под окнами Паньшиных, затрещали от ударов ворота.
Ночь была лунная. Яков Софронович, оттолкнув тетку Аксинью, отодвинул окно, увидал - перед избой метались тенями люди, на одной шапке блеснул, должно, камень.
- Никак опять воевода? - ахнул старик, крестясь. - Наказал бог народ, послал воевод… Бабы! Подметай избу! - И крикнул в дверь, во двор - Гришка, открывай ворота!
Бабы мели усердно, хоть пол был чист и выскоблен, как яичный желток. Лестница уже скрипела под тяжелыми шагами, Яков Софроныч кланялся в пояс у дверей:
- Милости просим! Милости просим, боярин!
Воевода шагнул через высокий порог, снял шапку, перекрестился на богов, поклонился и, подняв буйное, пьяное лицо в черной бороде, оглядев всю семью, уставился, дыша тяжело, на Анну…
Воевода не Тихон. Он не лесной простой породы. Он "князь Василий, Степанов княжой сын, Ряполовский". Рожоный князь! Боярин и воевода, он посажен здесь, в лесу, от ручки самого царя. Кто выше царя? Один бог! Кто против бога и. царя? Никто! Царь - всем отец, гроза, надежа, оборона! И от такого-то царя в избу Паньшиных вступил, стал, смотрит на Анну с порога боярин в шитой мурмолке на поредевших, серебрящихся кудрях, в смирной черной шубе на голубой белке сверх кафтана синей парчи, самоцветы горят на рукояти сабли. Вваливаются в избу княжьи слуги с воротниками козырями, с саблями, с пистолетами в расшитых ольстрах, снимают шапки, молятся на иконы, сверкают озорно глазами, белыми зубами, становятся плотной стеной за своим князем. А князь, сдвинув мурмолку к затылку, дышит тяжко; видать, хмелен он и от вина, и от страсти, ровно ошалелый лось-бык, что ломит с гулом и треском молодые заросли, учуяв вблизи корову-лосиху.
Постояв, воевода качнулся, двинулся вперед, перед ним вся лесная семья упала на колени. Воевода пьяно улыбнулся, дошел до печки, взялся рукой за голбец - бабы ахнули, закрыли лица руками: так делают только женихи.
А воевода шел к Анне.
- Поздорову ли, красавица? - хрипло спросил он, хватая ее за руку и подымая с колен. - Помнишь ты меня?
Анна отвернулась, белым рукавом закрывая лицо. Степенно поднялся с колен ее отец, стал с нею рядом.
- Боярин! - говорил он. - Не обессудь, присядь к столу, пожалуй нас! Отведай нашего крестьянского пива! Анна, что ж стоишь? Нацеди пива боярину! Поднеси!
Воевода отпустил ее руку, та выметнулась в дверь, сел к столу, распахнул шубу, достал из шапки платок, вытер лицо.
- Слышь, отец, - остановил он суетившегося Якова Софроновича, - погоди. Я к тебе сватом. У тебя товар, у меня купец. По рукам, что ли?
- Неладно, боярин! Товар-то запродан.
- Кто покупает?
- Босой! Тихон!
- Из Устюга?
- Он!
Воевода захохотал натужно, в черном мехе бороды показались желтые зубы.
- Моей цены вам Тишка не даст! - сказал воевода. - Я сам купец! Я твою дочь беру в жены. Будет боярыней. Княгиней!
Полотном побелела Аньша, подходившая к столу, сомлела, села на пол с липовым жбаном в руках, залилась слезами. Завопили бы и другие, да не смели.
Воевода вскочил, держа левую руку на рукояти сабли, топнул ногой, стоял, большой, наклонив голову, ощерясь, один среди смирного стада, оробевшего так, что и метаться не смело. Кто против него, царского слуги, за спиной которого семь молодцов в цветных кафтанах? Кто против него, ежели он от царя?
- Анна! - заговорил воевода, наклонившись над плачущей девушкой. - Недосуг мне. Пойдешь за меня волей? Будешь жить в палатах. Спать на пуху. Есть-пить на золоте и серебре. Сенные девки будут служить тебе. Я богат. У тебя все будет богато, по-княжески - только ты полюби меня душой, старого вдовца.
Все молчали, Анна тихо рыдала.
- Дашь любовь - я дам тебе все, чего захочешь! - говорил князь. - Говори: идешь либо нет?
- Обещалась я! - заливаясь слезами, вымолвила наконец Анна. - Он обещал увезти меня отсюда о Покрове.
- Покров прошел - нет твоего молодца. Ин не хочешь добром, будет по-моему. Томила! Нечай! Ковер сюда! Берите княгиню. Заверните и несите бережно в лодью.
Цветные кафтаны метнулись к Анне, на грех лучина, догорев, погасла, жалобные крики, плач неслись в темноте.
- Эй, огня! - гремел воевода. - Люди! Измена!
Вся дрожа, тетка Аксинья вздувала огонь в загнетке печи. Лучина вновь запылала. Анну в персидском ковре княжьи люди, толкаясь меж собой, выносили в сени, воевода обеими руками насаживал на голову шапку с каменьем.
- Жить будет она у меня в Холмогорах, - объявил он и хлопнул ладонью по сабле. - А вы - цыц! - прикрикнул он на повалившуюся на колени, жалобно воющую семью. - Не хороните, чай. Я вам теперь и зять, опора, оборона. Будете вопить дуром - батоги, а то и похуже.
Круглый месяц плыл высоко в темном небе, золотая дорога от него дрожала поперек черной Двины, когда насад воеводы, отвалив от берега, быстро пошел против течения. Молодцы гребли крепко, ладно. Воевода сидел на корме, обняв завернутую в ковер Анну, ухмыляясь белой от месяца ухмылкой. А на берегу стояла вся Сёмжа, вопила, плакала.
Тихон побывал в Сёмже на пути в Великий Устюг двумя днями позже после похищения Анны, все изведал от потрясенной семьи. И, рассказав о своей обиде старице Ульяне, он сидел перед ней как приговоренный.
Старица выпрямилась, блеснула глазами.
- Московские воеводы нашу старую вольность вконец извели, верно! - медленно выговорила она. - Воеводы, царские слуги, лезут в царевы товарищи. А что народ говорит? У царя да у нищего товарищев нету! Своевольничают воеводы царевым именем, как волки грызут народ. Грабят! Обижают! Совести нет у людей, бога забыли, тешат только себя!
- Бабенька, что ж делать буду? - шептал Тихон, хватая своей восковую руку старухи. - Дела батюшкины я справил, много товару привез - и рыбу, и меха, и рыбий зуб, и ворвань. Думал - оженюсь, буду работать больше, мирно да ладно. Обида жжет мне душу. Заснуть не могу! Есть не могу! Анна так и стоит передо мною, руки ко мне тянет: "Спаси! Спаси!" А что я могу? Утащил черный ворон белую голубку…
Старуха в ответ молчала, перебирала четки. Вот тебе и небесная тишина в монастыре. Звала, искала она, Улита Босая, вековечную правду, ан вот перед нею ее любимый мизинный внук в таком горе. Большой да могутный, плачет, как малое дитя. Почему Тихону нет удачи? Что делать в такую минуту? У него гневом закипает сердце, а гнев - грех. Старица хорошо знает, какие помыслы губят человека - ну, обольщение, похоть, жадность, гнев, тщеславие, гордость, печаль, уныние. А что сказать внуку?
- Тиша, - говорит она со слезами на глазах, - внучек! Что скажу? Одно верю - рано ли, поздно ли, а получат грешники достойно по делам их. Но ты-то сам не греши, Тиша! Не гневайся! Не печалься! Тиша, ищи правду! Терпи! Слушай, терпи…
Тихон слушал, свесив голову, опустив руки.
На дворе хлопнула калитка, послышались голоса, залаяли собаки. Тихон приник к окну.
- Никак батюшка! - воскликнул он. - Батюшка и есть! С кем это он? Или дядя Кирила? Я уж пойду, бабенька!
Бросился в сени, загремел на лестнице.
В сумерках к крыльцу быстро шла кучка людей, впереди двое в меховых шапках, в синих однорядках, подхваченных красными кушаками. Первый сутуловат, широкоплеч, шагал стремительно, подавшись вперед, выдвинув вперед крутой подбородок в редкой седеющей бороде. Даже в сумерках было заметно, что смотрит он остро, что глаза глубоко запали, что борода клином вперед. А Кирила Васильич был повыше, поуже в плечах, черноус, чернобород, медлительнее в повадке.
- Батюшка! Дядя Кирила! - Тихон встретил отца и дядю перед лестницей и отдал поясной поклон родичам.
- Тихон, поздорову ль? - бросил ему отец, обнимая его. - Ну, пришел, слава богу… А то приехал, да с берегу глаз не кажет.