В 1792-м году настал черёд московского книгоиздателя, просветителя и масона Новикова. Он учредил типографскую компанию, соединил около себя любознательную молодёжь. Но в последние годы, вступив в ложу иллюминаторов, стал увлекаться мистикой, трудами Генриха Матадануса-теософа и других оккультистов, учивших общению с загробным миром и убеждавших о близости нового воплощения Христа, после того, как в XIII веке он уже якобы появился под именем Розенкранца.
Ложу розенкрейцеров открыл в России "масон строгого наблюдения" Шварц, в московском доме которого, близ Меньшиковой башни, была устроена тайная типография. Проходимец Шредер объявил себя "посвящённым" и установил связь с мистиками-авантюристами Сен-Жерменом и Калиостро. Через архитектора Баженова делались попытки вовлечь в орден великого князя Павла Петровича. Мода на масонство давно уже захватила Москву. Теперь в "Дружеское учёное общество", основанное в 1781-м году Шварцем, вступили бояре Трубецкие, Куракин, Татищев, Тургенев, Лопухин, Черкасский, А. М. Кутузов. За тайные собрания членов общества прозвали в насмешку "мартынами", или "мартышками".
Державин вспомнил, как в 1788-м году, будучи в Москве и ожидая решения сената о предании его суду, посетил он князя Трубецкого, и тот водил его в ложу.
Удачное время выбрал искуситель! Видя одну несправедливость и гонения, горько сетовал Державин на свою судьбу. Но внутренне оставался твёрд и в вере отцов поколеблен не был. Трубецкой начал издалека.
– Все люди равны! Всяк рождается для счастия!
– Хорошо и славно было бы всех уравнять! – отрывисто возразил Державин. – Да как, скажи, сие исполнить, ежели бог создал всех неравными. Возьми хоть тварей лесных. Одна пожирает другую, слабейшу…
– То твари, – снисходя, улыбнулся Трубецкой, – а в человека сошёл дух и чувство…
– Вот-вот! – подхватил Державин с такой же улыбкой. – Но оттого один человек ещё менее равен другому. Возьми хоть красоту. За что любят красивого? А ни за что – за красивые глаза. Вона Ланской наделён красотою, и толь щедро! Как его, не хуже, со мною уравнять?
– Ты, Гаврила Романович, уже подстарок…
– А был молод? Да как раз в его-то годы стоял я на часах в Петергофе, когда государыня наша отправилась в Питер для свершения известного отважного дела. И августейший взор небось не на мне остановился, а на Ланском! – Он улыбнулся снова. – Нет, князь, недаром греки говорили: "Счастлив, кто красив, потом – кто силён, а уж потом – кто умён…"
Воистину так! Люди созданы во всём не равно. Один удачлив, ему всю-то жизнь хабарит, другой – невезуха. Один пьёт, обжорствует, гуляет и живёт до восьми десятков; другой бережётся во всём и помирает, не добрав до тридцати. Где ж тут равенство? Один умён, другой глуп. Один одарён природою и богом талантами безмерно, другой – бездарь. Кто уравняет Ломоносова и пиита Петрова! Один рожденьем богат, другой беден. Сколько претерпел сам Державин из-за бедности своей! Не то ли богатство, что и красота, здоровье, талант? И кто осмелится судить, как надобно выравнять сию несправедливость? Или кликнуть нового Пугачёва? Счастие, кто родится богатым, красивым, знатным, умным, здоровым, – и каждое из сих качеств даётся природою…
– Но есть ещё счастие в умножении душевного богатства, в совершенствовании себя, в братстве и человеколюбии, – помолчав, сказал Трубецкой. – И это счастие наивысшее. Ему-то и посвящают себя масоны…
Державин пошёл в ложу для интереса. Не как обращаемый, а как сторонний соглядатай. Палата обита чёрным сукном, и по оному раскинуты на стенах белые цветы, словно звёзды. Посредине поставлен стол под чёрною же скатертью, а на нём – череп, и обнажённая шпага да заряженный пистолет. Трубецкой, как масон, достигший четвёртого градуса, носил особую ленту: красную, с зелёными каёмками, к которой привешен был знак, изображающий треугольник и циркуль. Такую же ленту надел давний знакомец Державина Херасков. Черной, с белыми каёмками лентой выделялся Шредер.
Начался обряд посвящения. Под руки ввели некоего московского дворянина, затем с завязанными глазами его троекратно водили круг стола, поднимали на "гору" – место, покрытое специальным ковром. Потом представили гранметру – Шредеру, который приложил к телу испытуемого Соломонову печать. После того новообращённый проколол себе грудь циркулем и сам стёр платком кровь, трижды поцеловал у гранметра левую ногу, и наконец был уверяем, что храм Соломонов есть святое таинство и защитник оного силою есть гранметр.
Темно и нелепо! В оде "На счастие" Державин отозвался затем о мартынистах насмешливыми строчками: "из камней золото варишь", и "мартышки в воздухе явились". А в "Фелице" особо отметил нелюбовь Екатерины II к мистике и масонам: "К духам в собранье не въезжаешь".
И прежде Екатерина II преследовала масонов, но словом: высмеивала их таинства в своих комедиях "Обманщик", "Шаман сибирский" и "Обольщённый". Героями этих комедий были все обманутые наивные добряки вроде дворянина Радотова ("Обольщённый"): "Голову свернули ему кабалистические старые бредни; для разобрания каких-то цифров достал он еврейского учителя, которого почитает он за весьма великого знатока".
– Я поздравляю себя, – твердила Екатерина II своим ближним, – что никогда не вдавалась ни в магнетизм, ни в шарлатанство вроде Сен-Жермена и Калиостро! А наши мартинисты до того доходили, что призывали чертей.
Теперь рядом со "словом" встало "дело".
Московский генерал-губернатор Прозоровский был под стать петербургскому – Брюсу. Старый служака, честный генерал, он не был горазд в тонкостях изящной словесности и к месту и не к месту прибавлял словцо "сиречь", которое и стало его прозвищем. Когда Новикова арестовали, его рукописи и печатные издания попали к Прозоровскому, который поручил их рассмотрение начальнику гусар подполковнику Семёну Живахову. Тот рубить умел, а читать – худо.
На другой день, когда Живахов явился к Прозоровскому с рапортом, тот спросил его:
– А, сиречь, князь Семён, начал ли ты разбирать новиковскую чертовщину?
– К чому ж, ваше сиятельство? – удивился Живахов. – Я кажу, всё кончыв.
– Как, сиречь, князь?
– Та навалыв всё на возы, одвиз на Воробьёвы горы, да и спалыв.
Прозоровский захохотал:
– Сиречь, туда и дорога! Спасибо, князь Семён, что догадался, сиречь. Я и забыл тебе приказать сжечь чертовщину…
Был уничтожен даже карамзинский перевод "Юлия Цезаря" Шекспира; та же участь едва не постигла и подстрочные ссылки на стихи священного писания, в которых "генерал Сиречь" подозревал лишь "масонскую кабалистику". Усердие его граничило с таковой глупостию, что вызвало раздражение у самой императрицы, встретившей его насмешливыми словами:
– Приехал Сиречь к наградам за истребление мартинистов…
Впрочем, она не скрывала торжества; московский кружок просветителей во главе с Новиковым вызвал её ярость. Ей чудились в их нравственных исканиях якобинские идеи, а попытки масонов связаться через архитектора Баженова с наследником породили тревогу о возможном заговоре с целью дворцового переворота.
По делу Новикова были допрошены московские и провинциальные дворяне, в том числе князь Николай Трубецкой и его единоутробный брат Херасков. Теперь уже Державину надобно было вступиться за своего покровителя. Херасков был спасён заступничеством Платона Зубова; Новиков приговорён к "нещадной" казни, заменённой ему пятнадцатью годами Шлиссельбургской крепости.
5
В последние дни Катерина Яковлевна заметно стала капризничать, и, ещё не понимая, что причина тому – подтачивающий её недуг, Державин не удержался от сержения на неё. Он и сам вдруг сделался раздражительным не в меру. Возмущали его дворские хитрости, наветы и козни. И чьи? Статс-секретарей Эмина и Грибовского, толь им облагодетельствованных! Ах, верно говорят в народе: "Рысь сверху пестра, а человек изнутри лукав бывает…"
Внешне всё шло для него с превеликим благополучием: 2 сентября 1793-го года, при праздновании Ясского мира, Державин был назначен сенатором с пожалованием ему ордена святого Владимира 2-й степени. Летом он переезжал в Царскосельский дворец, под одну кровлю с Храповицким и набиравшим силу бывшим правителем канцелярии Безбородки Д. П. Трощинским. Но доклады его Екатерине II и тут делались всё реже и реже.
В дурном расположении духа, покидая свой дом на Фонтанке, Державин повздорил о женою и почти неделю просидел один в отведённых ему покоях Царскосельского дворца, напрасно ожидая приезда своей Плениры. Стоял сентябрь, но ещё сочны и зелены были за окном липы Нового регулярного сада. Над стриженой зеленью подымались высокие купола парковых павильонов, далёкие башни и обелиски, за которыми полыхал край иссиня-красного неба. Всю ночь ярилась поздняя, верно последняя в этом году, гроза.
Перо быстро бежало по бумаге:
"Мне очень скучно, очень скучно, друг мой Катинька, вчера было; а особливо, как была гроза и тебя подле меня не было. Ты прежде хотела в таковых случаях со мною умереть; но ныне, я думаю, рада, ежели б меня убило, и ты бы осталась без меня. – Нет между нами основательной причины, которая бы должна была нас разделить: то что такое, что ты ко мне не едешь? – Самонравие и гордость. Не хочешь по случившейся размолвке унизиться пред мужем. Изрядно. Где же та добродетель, которую ты твердишь, которою ты отличаешься от прочих женщин и которою ты даже хвалишься?.. Итак, забудь, душа моя, прошедшую ссору; вспомни, что уже целую педелю я тебя не видал и что в среду Ганюшка твой именинник. Приезжай в объятия вернаго твоего друга…"
Державин поднялся из-за стола и распахнул окно. Вместе с сентябрьской свежестью в комнату ворвались далёкие голоса птиц, провожающих грозу. Он накинул красный сенаторский мундир и чёрным ходом вышел побродить по аллеям парка.
По всему чувствовалось, что царствование Екатерины II клонилось к концу. Державин ощутил это сразу после смерти Потёмкина. Действия сего вельможи не имели пределов, власть и воля его даже превышали волю и власть императрицы. Но со смертию Потёмкина вельможи делали что хотели и не страшились ответственности и возмездия, уверенные, что некому исполнить веления государыни. Потёмкина уже не существовало…
Пройдя Грот, Державин остановился, наслаждаясь видом Большого пруда. Изрезанные берега с полуостровами и бухточкой, большой лесистый остров посредине делали его похожим на тихое лесное озеро. И хоть было тепло, почти парко, хоть ещё летали над водой с тихим треском последние коромысла-стрекозы, дыхание осени здесь ощущалось сильнее. Ветер-листобой нанёс в озеро палой листвы, которой не было на чистеньких аллеях парка. В склонившихся над водою серебристых ивах, клёнах и вязах лисьим мехом играли изжелта-красные цвета.
– Гаврила Романович! А я к тебе заходил. Что уединился! Чай, предаёшься на природе поэтическим мечтаниям! – вывел его из задумчивости знакомый голос.
К нему увальчиво шёл толстяк Храповицкий.
– Страх люблю сии места! – продолжал он, отдуваясь. – Тут можно отдохнуть от дворской суеты. Не нужно думать о чинных и важных поклонах, приветах рукой и реверансах…
– По-моему, Александр Васильевич, – улыбнулся Державин, – как раз на паркете ты и чувствуешь себя, словно утка в воде.
– Не хикай надо мной. И меня дворская жизнь изнурила…
Державин только тут заметил, что Храповицкий успел накуликоваться, и изрядно.
– Нет, брат! – серьёзно сказал Державин. – Надоело мне другое, – что все потуги мои вершить дела справедливо, чать, никому не надобны.
– Ии! Да твоё ли это дело искоренять взятки и разоблачать лиходеев! Твой удел иной. И вот тебе моё послание. Сочинил его ночью, во время грозы…
Державин принял сложенный вчетверо листок. Придя к себе, прочёл вирши. Так и есть!
Тебе ль с экстрактами таскаться,
Указны выписки крепить?
Рождён восторгом вспламеняться
И мысли к небу возносить.
О Енисее, Лене, Оби
И тучных тамошних полях
Пусть пишет отставной Якоби,
Не нам ходить в тех соболях.
Оставь при ябеде вдовицу,
Судей со взятками оставь;
Воспой ещё, воспой Фелицу,
Хвалы к хвалам её прибавь.
Нет, не может Державин создавать новые хвалы киргизской владычице! Конечно, язык мягче подпупной жилы. Но только не у поэта, а у царедворца. Не колеблясь, Державин написал Храповицкому резкий отказ:
То как Якобия оставить,
Которого весь мир теснит?
Как Логинова дать оправить,
Который золотом гремит?
Богов певец
Не будет никогда подлец.
Ты сам со временем осудишь
Меня за мглистый фимиам;
За правду ж чтить меня ты будешь:
Она любезна всем векам…
Он, бедный дворянин, безо всякого покровительства служивший с самого солдатства, оказался ныне на стуле сенатора Российской империи и обязан, невзирая ни на какие лица и обстоятельства, строго стоять за соблюдение правды и законов и вести постоянную борьбу с самими сенаторами, даже генерал-прокурорами, когда они действуют вопреки своему долгу! Сколько уж раз Державин выступал противу самых сильных! Бесконечная вереница дел… Защищал три тысячи малороссиян, которых силою отдали некогда князю Потёмкину и которые затем перешли к капитану Шамякину, доказывающему права владеть ими как крепостными. Боролся, как мог, с могущественным графом Завадовским и обер-прокурором сената Самойловым. Да где уж там! Бесстыдные попрошаи, погудела искусные обходили и обносили его перед императрицею…
Ах! И не с кем поговорить, посетовать, поделиться!
Как не с кем? А Катюха? Неужто пустяковина, глупый раздор может отъёмом отнять самого близкого человека, с которым сжился, да так, что когда он рядом – не замечаешь, а когда его нет – не находишь себе места.
Мигом собрался Державин и кинулся в Питер.
Катерина Яковлевна лежала в постели. Синие тени легли под её прекрасными чёрными глазами; морщинка, которой прежде не было, прорезала бледный лоб. Он стал у постели на колена, но Катерина Яковлевна своей слабой рукою закрыла ему рот.
– Ганюшка, милый… Прости, я была излишне сурова с тобой… Я знаю, – слабо улыбнулась она, – ты мучаешься, чем бы порадовать государыню. Так вот к дню твоих именин я собрала и переписала твои старые стихи в одну тетрадь, чтобы ты поднёс их…
Он благодарно приник к ней.
С этого дня Державин удвоил, даже утроил свою нежность к жене. Но она таяла на глазах. Более всего заботила её судьба державинских стихов. Катерина Яковлевна не без оснований считала мужа своего большим ребёнком, который после её кончины – в близости смерти она была уверена, – порастеряет свои стихи. В долгом разговоре порешили они подготовить рукопись для напечатания.
– Кстати, в Питер только что приехал наш дорогой Копинька… – сообщила Катерина Яковлевна.
– Капнист? Прекрасно! – воодушевился Державин. – Вот мы и попросим Василия Васильевича и нашего молодого друга Дмитриева, чтобы они к нам припожаловали. Перечитаем стихи, замечая ошибки…
– Конечно, Ганюшка… Они могут собраться у нас и несколько часов на сие употребить…
Державин уехал ненадолго в Царское Село, а Дмитриев и Капнист, действительно, сходились несколько раз для просмотра сочинений своего друга.
По возвращении Державин пригласил к себе Капниста и Дмитриева с их поправками. Они встретились в кабинете. Катерина Яковлевна уже не вставала с постели…
Слушая замечания друзей, поэт согласно кивал головою, принял предложения Дмитриева заменить в стихотворении "Осень во время осады Очакова" ряд выражений: вместо "сверканьем" поставил "мельканьем", вместо "превожделенного" – "давно желанного"… Но Дмитриев, уже стряхнувший прежнюю робость, хотел переписать целые картины. Например, строки, в которых говорится о жене, ожидающей возвращения мужа с войны:
Она, задумчива, печальна,
В простой одежде и власы
Рассыпав по челу нестройно,
Сидит за столиком в софе,
И светло-голубые взоры
Её всечасно слёзы льют…
– Сие слишком просто: жена плачет! – горячился рябоватый Дмитриев. – А ведь можно изобразить возвышенно. Хоть так:
Рассыпав по челу власы,
Сидит от всех уединённа
За столиком, облокотись;
На лик твой, кистью оживлённый,
С печальной нежностью глядит…
Державин молчал, ничего не возразил Дмитриеву. А затем терпеливо выслушал старого своего друга Капниста, разобравшего, помимо прочих стихов, его "Ласточку". Этой пиесой поэт особенно гордился, долго искал ей размер, пока не остановился на подражании свободному стиху:
О, домовитая ласточка!
О, милосизая птичка!
Грудь краснобела, касаточка,
Летняя гостья, певичка!
Ты часто по кровлям щебечешь;
Над гнёздышком сидя, поёшь;
Крылышками движешь, трепещешь,
Колокольчиком в горлышко бьёшь.
– Ты, Гаврила Романович, не утратил ли природной своей музыкальности слуха? Дивись, какой разнобой в стихах твоих! – доказывал Капнист. – Сии-то стихи я переписал чистым ямбом. Как ровно и гладко!