Николая он застал таким мрачным, таким раздражительным. Не будь первого впечатления, встреть он его таким, каким он был теперь, он бы только укрепился в своих предвзятых мыслях и чувствах. Но он видел Николая другим, отдал ему уже свое сердце и мог теперь только скорбеть.
Николай, действительно, начинал переживать мучительное время, в сравнении с которым годы тоски и недовольства жизнью казались ему почти блаженными годами. Он приехал из Горбатовского совсем как в тумане, но решился бороться с собою и внутренно был возмущен той слабостью, которую в себе чувствовал.
Он хотел забыть, уничтожить в себе все то, что так неожиданно, как ему казалось, выросло, прорвалось наружу и подавил его…
"Когда же это могло случиться?.. И как оно могло случиться?.. И как я смел допустить это?!" - пытался он разбирать себя, и судить, и осуждать, но тут же и чувствовал всю нелепость, всю фальш таких суждений и самоосуждений, и чувствовал, что вовсе не "вдруг", а уже давно-давно, с первой встречи, с первой минуты он любил Наташу.
Любил, когда увидел ее как невесту брата, любил, когда глядел, как она обходила вокруг аналоя с Сергеем, любил, когда она вошла в их дом и когда он беседовал с нею как с сестрой, и глядел на нее как на сестру…
Любил всегда, всегда, ни на минуту не переставая, любил все больше и больше с каждой минутой, жил ею, думал только о том, как бы ее увидеть, или о том, как бы избегнуть встречи с нею. И избегая встречи, он в то же время жаждал этой встречи и ждал чутко, всем существом своим, чтобы она первая пришла к нему. Если она приходила - он встречал ее резко, почти враждебно, а сам замирал от блаженства и муки. Если она не приходила - он не выдерживал и сам шел к ней, еще более резкий, еще более враждебный, равно готовый и оскорбить ее, и безумно упасть перед нею на колени.
И все это было так, потому что иначе не могло быть, только все это делалось и росло бессознательно, он жил, и двигался, и действовал, как во сне, а теперь… теперь все вспоминал и понимал…
После этого страшного и блаженного вечера, после встречи в беседке, он бежал, инстинктивно ища спасения в бегстве. Он чувствовал необходимость уйти куда-нибудь, окунуться в тревожную деятельность, которая бы увлекла, помогла забыться.
По возвращении в Петербург он объездил всех бывших в городе и окрестностях знакомых, стал видаться с влиятельными работавшими в то время людьми. Он казался особенно оживленным, говорил много, горячо и увлекательно, развивал свои заветные мысли, которые, как он выразился в своем первом разговоре с дядей, заслужили порицание en haut lieu.
Он уж и прежде, когда хотел того, обращал на себя внимание. Теперь же, в этом исключительном, лихорадочном состоянии духа, он производил почти магнетическое действие, получал решительное влияние. С каждым днем разрастался кружок, невольно признававший его своим центром. Люди одних с ним взглядов, но до последнего времени не решавшиеся высказывать этих взглядов из боязни прослыть отсталыми, из уверенности в своем одиночестве, теперь, найдя в нем поддержку и увидя, что они вовсе не одиноки, заговорили.
Кружок креп и получил влияние. Началась борьба. Новейшие дельцы, жаждавшие увидеть Европу и творить блестящие страницы истории, силились представить кружок Николая чуть что не врагами Отечества и, уж во всяком случае, крепостниками и ретроградами. Но настоящие крепостники и ретрограды, в свою очередь, были недовольны кружком, ибо Николай и его единомышленники были вовсе не за старый строй и порядок. Они находили, что надо работать и строить - только осмотрительно, не наспех, не напоказ Европе, а прочно и своевременно.
Дни Николая проходили быстро в этой закипевшей деятельности. С раннего утра уже можно было видеть экипажи, подъезжавшие к горбатовскому дому. В старой библиотеке то и дело устраивались невзначай как бы даже заседания под председательством молодого хозяина.
Здесь можно было встретить и горячих молодых людей, уже более или менее обративших на себя общее внимание, и престарелых государственных мужей - деятелей прошлого царствования. Но главнейшим образом сюда стремились и легко попадали съехавшиеся в Петербург провинциалы, дворяне-помещики разных губерний, имевшие сказать свое слово, привезшие с собой более или менее значительный запас опытности и наблюдений.
Николай умел сразу разгадывать нового человека, и если он представлял какого-нибудь провинциала своим петербургским влиятельным приятелем, то, наверное, уж этот провинциал оказывался интересным. Многие из заслуженных государственных особ, бывшие до того времени искренно уверенными, что они прекрасно знают и понимают действительное положение России, должны были сознаться, что только тут, в этой старой библиотеке, начинают настоящее знакомство с этим положением.
Здесь шли оживленные, серьезные споры, прочитывались различные записки и заметки. Конечно, не раз увлекались спором, отклонялись от главного предмета, стоявшего на очереди, но Николай всегда умел вовремя позвонить в свой незримый председательский колокольчик, то есть навести спор на надлежащую дорогу. Сам он говорил больше всех, с постоянно возраставшим красноречием, и посетители засиживались в библиотеке, не замечая, как идет время.
Наконец гости разъезжались, и Николая уже дожидался экипаж у подъезда. Он отправлялся куда-нибудь за город, к кому-нибудь на дачу, и всюду приносил с собою свой уверенный тон, свои ясные мысли. Возвращаясь домой вечером, он находил у себя на письменном столе приглашения на следующий день, иной раз быстро карандашом набросанные строчки - известия о том, что получены важные новости. Эти быстро набросанные карандашом строчки были нечто вроде шифрованных депеш - кружок так уже спелся, что люди понимали друг друга в одном слове, в одной букве.
И так шли недели.
Но нередко и в старой библиотеке, и в чьей-нибудь гостиной собеседники Николая взглядывали на него с изумлением, он вдруг среди самого интересного спора останавливался, терялся, замолкал. Его оживленное лицо становилось бледным, блестящие глаза потухали, он начинал отвечать короткими фразами, а иногда даже, очевидно, не слыхал того, что ему говорили.
Нередко, возвращаясь домой с островов, из Царского Села или Петергофа, полный только что высказанных мыслей, он чувствовал, как эти мысли обрываются, как всякий интерес к деятельности, в которую он окунулся, пропадает бесследно, и на его место врывается в сердце и в мозг тот мучительный, невыносимый мир мыслей и ощущений, от которого он бежал, с которым боролся и гнал от себя и почти уже думал, что прогнал далеко.
Опять и опять вставали перед ним два женских образа, да два: не одна Наташа, а и Мари. Он начинал теперь все чаще и чаще думать о Мари и тут опять-таки происходило нечто странное и мучительное. Он, сам того не замечая, перестал негодовать на нее, и она уже не казалась ему чужою, как еще недавно. Ему не приходило в голову обвинять ее, а себя оправдывать. Он почувствовал, что она перед ним не виновата, что он не имел никакого права требовать от нее, чтобы она для него переродилась, стала иною, чем создала ее природа. А, главное, главное, какова бы ни была она, он сознал свою нерасторжимую связь с нею, и его всего наполнило чувство жалости к ней, невыносимо мучительное чувство.
Иной раз он бродил по ее пустым комнатам, где все говорило о ней, он взглядывал порою на ее портрет и глядел долго, не отрываясь, будто впервые видел это красивое, спокойное лицо. Ему казалось, что он читает немой упрек в ее глазах. Тоскливая жалость душила его. Если б Мари очутилась теперь перед ним, он бы бросился к ней на грудь и рыдал бы, рыдал бы…
Но вот будто голос какой-то, где-то там глубоко в сердце, произносил заветное имя: "Наташа!" - и ему становилось просто страшно от огня всего его охватывавшей страсти. Тут уже не было жалости, тут была роковая, неумолимая сила, таившаяся всю жизнь, без исхода, без пищи и теперь порвавшая свои оковы.
Он негодовал на себя, почти презирал себя, кидался к своему рабочему столу, начинал писать, заставлял работать мозг. Но среди работы ему слышался то тихий голос Наташи, то шорох ее платья.
И он безнадежно хватался за свою горящую голову.
Борис Сергеевич видел и понимал борьбу, происходившую в Николае. В своих беседах он не позволил себе ни одного намека и только всячески старался убедить его, что хандрить и тяготиться жизнью в его годы не следует, что в жизни, во всяком случае, много дела, много большой работы, в которой можно забыться и найти успокоение.
- Нет, тяжело жить, дядя! - мрачно отвечал ему Николай. - Конечно, вы правы - есть и дело, есть и работа, и я работаю… Да вы не глядите на меня, что я такой, - вдруг спохватывался он. - Это я, может быть, клевещу и на жизнь, и на себя… характер такой глупый, нервы, что ли… Я с жизнью должен справиться… и справлюсь…
Как-то Борис Сергеевич сказал ему:
- Вот постой, я попытаюсь занять тебя Азией. Теперь некогда, надо спешить в Горбатовское, а вернемся сюда осенью, я тебе сообщу многое такое, что наверно тебя заинтересует… Потерпи до осени.
- Ох, уж эта осень! - невольно выговорил Николай. По лицу его пробежало тоскливое выражение, и он переменил разговор…
В Горбатовском Бориса Сергеевича ждало немного радостей. Наташа была, пожалуй, еще плоше Николая. Она, очевидно, ломала себя всячески, ни на что не жаловалась, казалась спокойной, но побледнела и похудела. И по временам старик замечал такой странный, почти безумный взгляд ее глаз, что ему становилось за нее страшно. С нею он бы заговорил, но она пуще всего боялась этих разговоров и не допускала их.
Сергей теперь иногда по нескольку дней не бывал дома. Он уезжал на ярмарку, потом отправлялся на охоту. И Борис Сергеевич не мог не заметить, что только во время его отсутствия Наташа хоть несколько спокойнее дышала.
Мари, по-видимому, была та же. Она, как и всегда, показывалась редко, почти все дни проводила у себя, только Борис Сергеевич заметил, что она часто призывает к себе своего мальчика и подолгу остается с ним, чего прежде не бывало.
Ко всему этому Катерина Михайловна постаралась отравить последние спокойные минуты. Известие о том, что Борис Сергеевич отпускает на волю своих крестьян, поразило ее и довело до бешенства. Она не решалась, конечно, высказать этого бешенства, но настроение ее духа становилось невыносимым. Она придиралась к каждому слову, она преследовала решительно всех.
Атмосфера Горбатовского сделалась совсем душной.
Наконец Борису Сергеевичу был приготовлен последний сюрприз. Как-то поздно вечером, это было уже в августе, ему не спалось, и он вышел в парк. Ночь была тихая и темная, только сквозь чащу деревьев мигали бесчисленные звезды. В аллеях было совсем темно.
Борис Сергеевич набрел на скамью, сел и задумался. Мало-помалу эта ночь - предвестница осени, навеяла на него свою таинственную тишину, подняла в нем то тихое и грустное чувство, которое заставляет человека не то наяву, не то в полусне прислушиваться к дыханию заснувшей природы, слышать в этом дыхании с каждой минутой все яснеющие и яснеющие звуки и почти даже понимать смысл и значение их.
Но на этот раз Борису Сергеевичу не удалось побеседовать с природой. Он был освобожден от чар ее новыми, совсем земными звуками. Он расслышал шаги, тихие голоса, расслышал звук поцелуя.
Мимо него в темной аллее, не замечая его присутствия, медленно проскользнули две тени - и он узнал в них Сергея и хорошенькую Лили…
XV. МЕЖДУ МУЖЕМ И ЖЕНОЮ
Скучно и однообразно прошел конец лета в Горбатовском. Только дети веселились. Да и то не все. Володя часто по целым часам ходил мрачный и задумчивый, скрестив на груди руки и опустив голову. Его бледное, нежное личико выражало большую грусть. Ему казалось с некоторого времени, что все изменилось и стало не таким, каким было прежде. Пожар Знаменского произвел эту перемену, вместе со старым домом сгорела вся прежняя жизнь.
Маленькая преступница Груня не выходила из головы мальчика. Он узнал от дедушки, что она в Москве и поручена добрым людям, что она была больна, но ее вылечили и скоро отдадут учиться в пансион.
"Значит, Груня не будет простой горничной, ею уже никто не посмеет помыкать, бить ее и мучить… Дедушка сказал, что он устроит всю ее жизнь, и, конечно, он хорошо устроит, потому что он такой добрый…"
Только Володе теперь более чем когда-либо недоставало его маленькой приятельницы, ему иногда так хотелось ее увидеть, поговорить с нею, хорошенько расспросить ее, как это могло с ней случиться такое ужасное, как могло прийти ей в голову… Хотелось ему понять все это, да так хотелось, что иной раз, высвободясь из-под надзора и бродя в парке, он начинал громко говорить с Груней и ждал, что она вот-вот появится. Ему казалось иногда, что он уже как будто даже слышит ее голос, чувствует ее присутствие. Миг - и раздвинутся ветки… покажется черноволосая головка…
Но Груня не являлась…
Да и не одна Груня его мучила. Пуще Груни мучила его мама Наташа. Она совсем теперь изменилась - такая же добрая и ласковая, так же крепко целует его, но она, верно, больна. Он хорошо замечал, как она похудела, он инстинктивно следил за нею и видел даже то, чего никто не видел. Он знал, что она часто плачет и скрывает от всех свои слезы. Долго не решался он ее спросить, о чем она плачет, наконец, решился.
Она испугалась, стала уверять его, что совсем здорова, что ей весело - и засмеялась. Но это был такой нехороший смех, и он ему не поверил.
Он все больше и больше начинал думать о том, что же такое с мамой Наташей? Она, конечно, больна… отчего же никто не замечает ее болезни? Ведь если она больна - ей надо лечиться… доктора ее вылечат, и она будет такая же, как прежде.
Пуще всего его изумляло, как это отец ничего не замечает. Ведь если бы он замечал, он бы встревожился, испугался, он не оставил бы так маму и уж, конечно, был бы всегда с нею. А он теперь все реже и реже дома, уезжает куда-то. Значит, ничего не замечает.
Один раз ему даже пришло в голову пойти и поговорить обо всем этом с отцом, но какое-то самим им неосознанное чувство помешало.
Между тем Володя ошибался. Сергей Владимирович, несмотря на все свое легкомыслие и вечно одолевавшую его скуку, несмотря на постоянные отлучки из дому, с некоторого времени тоже стал замечать большую перемену в Наташе и по временам даже очень тревожился этой переменой. Ему казалось, что перемена эта началась с того злополучного дня, когда он признался ей в одной из своих провинностей.
Он чувствовал себя виноватым, и так как мысль эта была ему тяжела, то он и старался отгонять ее от себя.
И никакие сознания своей виновности, никакие тревоги за Наташу не мешали ему довести распущенность до последней степени. Он продолжал домашнюю интригу с Лили. Его каприз к этой миловидной, жеманной и довольно глупенькой девушке поддерживался двумя обстоятельствами. Хоть он и успел уже, одному ему известными чарами, заполонить ее, как и почти всех женщин, на которых обращал внимание, но она все еще не сдавалась окончательно и ускользала у него из рук в ту минуту, когда он думал, что совсем поймал ее. При этом его извращенное, утомленное воображение, его одуряющая скука требовали новых, сильных ощущений - и он находил эти ощущения в самой дерзости своей интриги, в постоянной возможности попасться и в мысли о том отвратительном положении, в котором он окажется, если попадется…
Наконец, как-то войдя в спальню, он увидел Наташу такой бледной, с таким грустным и измученным лицом, что остановился как вкопанный. Ему просто стало страшно. Он мигом забыл Лили, как будто ее никогда и не бывало на свете.
Наташа теперь часто сидела одна в спальне, с какой-нибудь книгой, которая, однако, нередко оставалась открытой все на одной и той же странице.
При входе мужа она подняла на него усталые глаза и тотчас же их опустила.
С каждым днем эта общая жизнь, присутствие мужа делались для нее все невыносимее. И она не могла даже решить, что именно ужаснее и мучительнее - тоска ли ее и любовь безумная, любовь к человеку, о котором она не смела думать и о котором тем не менее ежеминутно думала, или близость мужа?
Она теперь дышала свободно только в отсутствие Сергея и радовалась, что эти отсутствия часты, что иной раз по целым дням она его не видит.
Когда он не возвращался ночевать домой, она даже несколько оживлялась. Она рано уходила к себе в спальню, запиралась, и ей казалось, что она одна, одна в целом свете, и что никто и ничто не мешает ей предаваться думам. Но это были почти не думы, это были мучительно сладкие ощущения. Перед нею внезапно и властно вставал образ Николая, ей казалось, что он тут, с нею, что она почти его видит.
Она, как и маленький Володя, начинала громко говорить с ним, и он отвечал ей. И это были длинные, длинные беседы без слов, которых, конечно, не мог бы понять никто, но в которых для нее заключался целый мир…
Однако из этого блаженного волшебного мира ее часто выводил какой-нибудь внешний предмет, попавшийся на глаза, какой-нибудь звук, раздавшийся в ближних комнатах или вне дома. И она словно просыпалась. Милый призрак исчезал, действительность вступала в свои права.
Она старалась рассуждать. Для нее было ясно, что прежняя жизнь, бывшая хотя и не особенно счастливой, но все же нередко дававшая ей довольство - навсегда кончена. Она знала наверное, что в тот страшный час вечером, в беседке, она навсегда простилась с Николаем. Довольно этой преступной слабости, сделавшей то, что вот она так часто теперь сама ненавидит и презирает.
- Нет, ни одного слова теперь такого не будет сказано ею наедине с Николаем, и ведь сам он не захочет ее мучить. Все сказано, все решено, все кончено!..
Но теперь она чувствовала и понимала все яснее с каждым днем, что если и может победить свою слабость, то не может, не смеет, не должна, да, не должна выносить дольше этих неестественных, обманных отношений к мужу. И еще больше, чем за ту минуту в беседке, она презирала себя за то, что до сих пор тянет это невыносимое положение. Уже несколько раз она порывалась начать - и не хватало сил. Она и теперь безнадежно взглянула на него, в то же время проклиная себя и внутренно желая всем существом своим, чтобы он скорее ушел и оставил ее одну.
Но он не уходил. Он, как-то неловко и опустив глаза, присел в кресло перед нею и молчал.
- Что тебе, Сергей? - наконец прошептала она.
- А то, Наташа, что я больше не могу этого видеть!.. - почти крикнул он. - Ты на себя не похожа!.. Ты больна…
Он взял ее руки, но она отстранилась от него и неудержимо зарыдала. Он совсем перепугался.
- Наташа!.. Наташа!.. - шептал он. - Да успокойся же! Господи, что с тобою?! Ах, это я все наделал… Ах, я несчастный…
Он сам готов был плакать.
- Наташа, да не стою я этого - разлюби меня, я не стою…
Он не знал, что говорить. Она вдруг остановила рыдания и с исказившимся лицом проговорила:
- Оставь меня… умоляю тебя, оставь меня совсем, совсем…
Она снова зарыдала и, ломая руки, в приливе безнадежности, то хватаясь за него, то отстраняя его, говорила:
- Оставь меня… мы не можем быть вместе… я не могу любить тебя, как жена должна любить мужа…
Он пугался все больше и больше. Ему начинало казаться, что Наташа сходит с ума.
- Успокойся, - твердил он, - ты сама не знаешь, что говоришь… Ради Бога, забудь все и прости меня… Клянусь тебе… никогда больше не будет дурного… Ну хорошо… сделаем вот что: уедем, уедем куда-нибудь вдвоем заграницу…