Мрак - Александр Вулин 7 стр.


Глотая боль в ребрах, и двигаясь, как будто у меня ничего не болит, я сказал, что никто меня не избивал, что я сам упал, когда пьяный возвращался из пивной "Шахтерский отдых", и плюньте, ребята, давайте пропустим по маленькой, коль вы пришли ко мне, и разойдемся, мне завтра рано на работу. Они переглянулись, выпили ракию из наших рюмок, толстых, пузатых с цветочком, и сказали, ладно, хозяин барин, дело твое и тебе решать и ушли.

Я ее днями искал по городу, хотел встретиться с ней без посторонних, хотел ее привести домой, чтобы опять началась наша старая жизнь, без постыдного молчания, слухов и позора. Я ночами обходил кафе и клубы, парки и рестораны. Я узнал всех бомжей и пьяниц, узнал всех охранников, которые делали все, чтобы не пустить меня в клубы, где мне не место, я узнал всех тех, которые тайком из-за кустов показывают свои пенисы, и тех, кто ссыт по подворотням. Я узнал все парочки, которые бесстыдно обжимаются в ночных парках. Все они смеялись и издевались надо мной, для них я был старым идиотом. Так проходили месяцы, пока один из охранников не отвел меня в сторону, опасаясь насмешек друзей своих, и сказал мне, чтобы я больше не искал дочь, что, мол, уехала она в столицу с солидными людьми. Я только кивнул головой, скрывая слезы, повернулся и решил про себя – еду в столицу. Поеду и найду. Найду ее. И поехал. В том чрезмерно большом и невыразимо чужом городе я искал ее, мою девочку, я спал в самых дешевых ночлежках, а когда совсем оказался без денег – в парках, под мостами и в пустых складских помещениях. Спал недолго, час – два, чтобы вернуть силы и опять выходил на холодное чужое пространство города, убегая от общества, которое вынужденно стало моим – от наркоманов, последних алкоголиков и сумасшедших, убегал от второй жизни этого города, в котором рядом мирно существовали люди в галстуках и с такой уверенной походкой, как будто всегда знают куда идут и сумеречные колеблющиеся тени, скрывающиеся по темным подворотням.

Я использовал свой отпуск, поскольку не мог взять свободные дни: не похороны, не свадьба, не болезнь, не проводы и не семейная Слава – престольный праздник, который все празднуют широко. Зачем тебе отпуск? – сказал бригадир и подмигнул, хлопнувши меня по сутулой спине. Может дочь собираешься замуж выдавать? – и засмеялся беззлобно. И так я ходил и ходил по столице, наматывая бесполезные километры, ища на каждом девичьем лице карие нежные глаза моей дочери, а осеннее небо Белграда равнодушно сеяло дождем мелким и грязным, как будто пропущенным через угольную пыль. Я ходил немытым и грязным, ссал в укромных местах и за мусорными баками, где собирал остатки еды, которую можно было использовать, а воду пил из немногочисленных питьевых фонтанчиков, расставленных по городу, равнодушному и холодному, которому и дела нет, где ты спишь и что ешь.

И наконец – сломался. Сломался от бесцельных поисков, от бессонных ночей и голода, и понял, что не найду ее в этом человеческом муравейнике. Я должен вернуться, должен как пес зализать свои раны, должен набраться терпения и вместе со старухой моей сесть на крыльцо нашего дома, ожидая, что девочка моя вернется к нам. И тогда я все прощу и забуду, только бы слышать ее спокойное дыхание в соседней комнате и скрип пружин ее старенькой тахты, которая стоит у окна, обращенного к железной дороге и где иногда видно, как поет свои никому непонятные песни пьяненький путевой обходчик, когда возвращается домой. И я вернулся. Вернулся поездом, таким медленным, что нас обгоняли цыганские повозки. Я дремал в общем вагоне на дощатой скамье втиснувшись между бабой, везущей на рынок перезревший виноград, обморочно закатывающую глаза вонючую курицу и орехи, и пьяным гармонистом, возвращающимся то ли со свадьбы, то ли с похорон. Я дремал, не выпуская из рук билет в ожидании кондуктора, который так и не появился, и мне было жаль потраченных на дорогу последних денег.

И продолжил жить без нее. Продолжил бесхитростно и безропотно тянуть свою ношу. Соседям сообщил, что дочь поступила в училище, а что не приезжает, так денег нет, едва хватает, чтобы снять ей квартиру. Так я объяснял соседям, и они делали вид, что верят мне, хотя я знал, что врать не умею и делаю это очень неубедительно. Впрочем, может они и верили мне. И дни проходили чередой, нанизываясь один на другой, и не было дня, чтобы я не думал о ней, о дочери моей беглой, не было ночи, чтобы не приснилась она мне. Иногда мне снилась она совсем маленькой, с медведем в обнимку, а иногда я просыпался от собственного крика, потому что опять во сне возникали передо мной ее голые ноги, которые тискают чужие пухлые пальцы. Жена моя плакала постоянно и я даже уже не ругал ее, только она, старуха, и осталась у меня. – Только она, старуха моя, – повторил взрывник, всеми оставленный, и вода, слепо разъедающая третий уровень, колыхнулась, толкая нас, таких же слепых как она, таких же одиноких как наш друг.

– Потом однажды утром, чистым и спокойным, когда я собирался на смену, пришли знакомые уже полицейские из участка и сказали, чтобы я собирался и шел с ними, они, мол, дадут мне справку для бригадира, объясняя мой прогул. Я сел в полицейский автомобиль, спрашивая, что случилось, но они не ответили, а только старший из них посмотрел на меня таким длинным взглядом, что мурашки у меня побежали по похолодевшей спине. Я надел шлем, стараясь смирить дрожащие руки, старясь не показать свой страх. И повторил ещё раз, когда автомобиль двинулся в сторону автомагистрали, которая никак не могла привести нас к полицейскому участку. – Куда мы едем? – спросил я, холодея от неясной еще догадки. А молодой полицейский, сидящий возле шофера, повернулся и сказал, стараясь не пугать меня, что едем мы на опознание и когда приедем, все будет ясно. Я закурил сигарету и курил одну за другой пока мы не подъехали к холму, с которого расстилался вид на огромный город, раскинувшийся как сонный зверь между двух мощных рек. Белград. Столица.

Привезли меня к белому большому зданию и мы, войдя, сразу стали спускаться вниз по ступенькам, таким длинным и холодным, как будто спускаемся в плахту. Я выглядел здесь чужеродно – в своем комбинезоне с каской на голове, но бледные тени людей в белых халатах, смотрели сквозь меня, не удивляясь и не отвечая на мое беспомощное здрасте. На длинном металлическом столе под белой простыней лежало тело. И доктор для мертвых, высокий, худой до желтизны и пропахший химией и смертью, спрашивая разрешения у полицейских, шелушащимися от частого мытья руками, поднял простыню. И моя девочка – голая, мертвая лежала на металле – спокойная, далекая, – голос взрывника звучал все глуше и глуше и мы, слепо трогающие руками свои глаза, чтобы почувствовать глазные яблоки и убедиться, что они у нас есть, теперь стали беспокойно дергать себя за мочки, боясь потерять и слух – это последнее доказательство, что мы еще живы. – Грудь ее пересекал толстый шов, как у соседа моего, который нам показывал свою грудь, после того, как ему сделали операцию на сердце. Он тогда всем показывал шов и фотографию своего хирурга, которую носил в кошельке. Девочка моя, голая, но вся невинная, невиннее, чем я видел ее в последний раз, лежала на столе, и я не сразу услышал вопрос доктора, спрашивающего меня, узнаю ли я покойницу. Узнаю ли я покойницу? – повторил он и я вспомнил ее слова, там в ночном клубе, когда сказала она – понятия не имею кто это, и назвала меня старым пьяным идиотом. И я хотел сказать, что понятия не имею, хотел сказать, что это не она, хотел оставить себе надежду, хотел забыть голое тело со шрамом, бледное и мертвое, хотел… но мысли мои прервал голос полицейского, который сказал, конечно узнает. И я узнаю, я ее знаю с рождения.

Это она, дочь. Я смотрел на тело ее и вспоминал. Узнал шрам на колене, который она получила, когда упала на острую гальку возле железнодорожного переезда, возвращаясь из школы, я вспомнил как она плакала и почти улыбнулся своим воспоминаниям, но ледяная маска лица не позволяла сложить улыбку. Я узнал родинку на левом бедре, такую же, какая есть у моей старухи, я узнал руки ее, которые заканчивались непривычно длинными ногтями, слишком красными для мертвенной их бледности. Лицо ее было без косметики, а волосы, пестрые от краски, убрали за маленькие правильные уши, и лежала она передо мной такая невинная, как в детстве, когда вырезала из старых журналов портреты певцов с чудными именами.

Полицейский спросил доктора о причине смерти и тот ответил равнодушным голосом усталого человека, привыкшего к виду спокойных трупов на столе и рыдающих живых возле. – Передозировка наркотиками, видимо недавно стала принимать и не рассчитала дозу. Руки моей девочки, действительно были покрыты мелкой строчкой уколов, я узнавал их, эти проколы у вен. У меня были такие же, когда я регулярно давал кровь, сначала в армии, а потом и на шахте, чтобы получить отгулы. Вот и у нее вена была тоже в точках, потемневшая, почти желтая. Полиция потом увела меня из мертвецкой, полной подземного шахтерского холода и заставила подписать какую-то бумагу. Тогда услышал я, что в соседней комнате говорили о ней, моей девочке, обсуждая не только то, что нашли при вскрытии в ее теле большую дозу героина, а и то, что была полна и мужского семени, и не от одного мужчины. И все это со смехом, скрипучим, издевательским. – Вся была нафарширована, просто капало из нее – слышал я чужой голос и опять сжалось сердце и кулаки, но полиция была рядом: они меня взяли под руки, повели, говоря что-то утешительное, и вывели из этого холодного скорбного здания, и насмешливый голос, говорящий ужасные вещи о моей дочери, умолк. Так рассказывал взрывник наш нам и тьме, нас окружающей. Тихой тьме, громко свидетельствующей о том, что нас не ищут, что не гудят машины, идущие нам на помощь. Что помощи нет, как не было помощи и товарищу нашему в тот день, когда его дочь наконец-то вернулась домой. В цинковом казенном гробу с окошечком для лица. Он спешил нам рассказать свою историю, торопился, опасаясь, что вода оставит недорассказаной его жизнь.

– Смотрел я на нее через окошечко, спокойную и умиротворенную, и лицо ее успокаивало и меня и старуху мою больше, чем мы успокаивали друг друга. Хотя, как могли мы быть спокойными, мы, страдающие от того, что смерть не забрала нас, стариков. Мы успокаивали друг друга забытыми нежными касаниями, и готовились похоронить наше единственное дитя, дитя, позднее, пришедшее к нам тогда, когда мы уже не надеялись и ушедшее рано, когда мы не ожидали. Гроб был запечатан, и жена моя плакала, что не может обнять напоследок своего ребенка и положить рядом с ней медведя ее или хотя бы одну куклу, чтобы она была не одна в том далеком неизвестном, куда она сейчас отправляется. Я ей не сказал, почему гроб запечатан, не рассказал о швах и следах игл. Сказал я ей и остальным, и полицейские меня в этом поддержали, спасибо им, оказались людьми, что погибла она в аварии, поэтому тело в таком состоянии, что открывать нельзя. – Но хоть медведя могу ли положить? – вопрошала моя старуха, чтобы было ей с кем играть, моей девочке и я в бессилии пожимал плечами, гладя ее по седой голове и никак не мог ей помочь, поскольку и мне было жаль, что не можем мы открыть гроб, нарядить нашу дочь, положить рядом с ней ее старые игрушки и проводить ее в лучший мир.

Надевая свой старый, ставший мне тесным костюм, который купил еще на свадьбу, я знал, что там под землей нет ничего хорошего, только мрак и холод, я всю жизнь схожу туда, под землю. Мрак и холод, которые отбирают жизнь и которые сделали меня таким сутулым, таким старым, таким немощным. Похоронили мы ее на кладбищенском участке, который приготовили себе и который никак не смел стать ее домом. И все закончилось, – сказал взрывник почти шепотом, и шепот его, смешавшись с водой, холодом вошел в наши поры. – Все трупы забываются, и дорогие и чужие, в форме или без, помнят только тех, которые принесли людям много зла и быстро забываются те, которые зло никому не делали, разве что себе. Человек долго помнит только свои страдания и свою муку, и свой стыд, но это пока он жив, а умрем – и никто не вспомнит, чем мы жили и жили ли вообще и нас, когда отнесет вода, помнить будут разве что в тот день, когда тела наши вытащат из земли на краткое время, чтобы опять опустить в землю, – сказал взрывник. И наступила тишина, такая густая, что хотелось, скрываясь от нее, кинуться в воду, убегая.

– Человек убегает, чтобы не возвращаться, а от земли убежать невозможно? – разбил густую патоку тишины рудокоп, наш друг, молчаливый настолько, что у него легче было попросить каску взаймы, чем получить ответ на простой вопрос. – Когда мы бежали из Краины, спасаясь во время операции "Гроза", убегая от ножа и могилы, и когда несла меня человеческая река отчаяния, в которой мы, сидящие на тракторах и прицепах, грузовиках и в машинах с кожаными сиденьями, все стали равноправными и одинаковыми, там в колонне, которая двигалась на восток, мы, объединённые бегством и поражением, являли собой монолитный сплав боли, горечи и ненависти к тем, от которых мы бежали. Тогда в том жарком душном мареве августовской ненависти, в которой смешались пот, страх, смерть и выхлопной дым множества машин, я думал, вернее не думал, а был уверен, что наше бегство временное, и может даже совсем не бегство, а просто поездка в Сербию, в страну, в которой мы не жили, но по ней назывались – и которой, мы это знали, принадлежим. Так я думал и выдавливал из себя тревогу, что сейчас колонну нашу начнут расстреливать из танков или же мы все исчезнем после одного короткого авианалета, а так уже бывало с беженскими колоннами. Позже, когда я смыл с себя недельную грязь того грозового лета, закончившегося для меня днем святого Ильи, когда побрился и когда взгляды людей уже не напоминали мне, что я беженец, не напоминали мне ни тех, кто встретил нас на границе, и нам, жаждущим, отупевшим от бега и бессонницы, продавал воду, и ни тех, кто не продавал нам ничего, а давал, спрашивая, нужно ли нам что-то еще, тех, чьи слезы по вкусу были похожи на наши, я понял – что временное наше пребывание здесь, в центре для беженцев, совсем не временное, а постоянное. И осознал я, что мы все здесь – вне времени: здесь все для меня – чужое и сам я – ничей. Воздух в шахте становился все более разреженным, как будто вода выпивала последние остатки кислорода. Голос нашего товарища звучал глухо, но мы, ища спасения от мертвого ужаса тишины, напрягали все свои силы, чтобы не упустить ни одного его слова.

– Да, мы были ничьи, разве что своими назвать нас могла беда, соединившая нас в массу однородную и равноправную, одинаково оросившую бесплатный хлеб слезой стыда, слезой, которую невозможно было сдержать, когда получали мы нашу пайку – ту, которую не заработали, ту, которую не заслужили и которую не хотели. Мы, живущие в этом чужом мире, были противны самим себе. Мы даже не могли сказать, мол, иду домой, или меня ждут дома, или переночую у себя. У нас не было ничего своего, и дома – не было. Мы не могли ответить на простой вопрос – где мы живем, откуда мы, и не знали зачем мы существуем, создавая неудобства всякому, кто сталкивался с нами случайно и уходил как можно быстрее, воспринимая нас как дурное напоминание о чем-то стыдном. Старый санаторий недалеко от Белграда встретил нас бледными лицами стариков и детей, беженцев из Боснии. Они походили на нас как близнецы – одинаковым потерянным выражением глаз, полных неосуществленных желаний. Еще было несколько офицерских семей, тех, кто не умели или не хотели отказаться от присяги и флага, не хотели изменить данной когда-то клятве. Не хотели или не умели и остались без более комфортных пансионатов на море, где расселялись все военные, и без особого продуктового следования, положенного тем, кто был силой. Их, уже лишенных достоинства, суетливых в походке и словах, распихивали по каким-то медвежьим углам, стремясь забыть, как каких-то инвалидов или уродов. Мир, в котором мы оказались, жил по своим правилам, – рассказывал нам наш друг, хотя мы не были уверены, что он рассказывает именно нам, может просто говорит в темноту, отгоняя своим голосом собственные страхи. Впрочем, мы даже не были уверены, что это он нам рассказывает, поскольку редко кто слышал его голос, особенно такой как сейчас – с каждым словом все более ясный, все более решительный. – Нет, все же это он нам рассказывает – подумал я и поскользнулся: сапог, потеряв опору, заскользил, и я окунулся в холодную тяжелую воду, и мне показалось, что подо мной разверзлась бездна, и я почувствовал страх и… разочарование, что не услышу еще одной истории, что утону и не узнаю с кем я делил холодную западню третьего уровня, не узнаю моих друзей, тех, кого знал и раньше, с кем дышал одним пыльным угольным воздухом забоя, но по-настоящему узнал только сейчас.

– Дни проходили за днями, одинаковые как горошины – первое, что услышал я, когда вынырнул из грязной воды, откашливаясь и шумно вдыхая воздух, ту важную для нас вещь, ту единственную прослойку, которая делила воду от тьмы коридора. Коридор и вода были одинаковы – темные, холодные и чужие, и только узкий пояс воздуха, того, который я, мокрый и грязный, сейчас втягивал всеми легкими, делал их различными. И я с радостью, как будто все уже закончилось и спасение пришло, вдыхал в себя воздух и слова, а рудокоп продолжал: - Время тянулось и тянулось, делясь на похожие одинаковые отрезки. Еду подавали в одно и тоже время, в указанное время появлялись врачи, журналисты и политики, частота визитов которых свидетельствовала о наступающих выборах.

Назад Дальше