Мрак - Александр Вулин 8 стр.


Политики всегда спешили, говорили одинаковые речи и клялись чем-то, о чем мы и забыли, что существует. Ну, конечно, говорили, что помнят о нас и заботятся. Красный крест и какие-то общества женщин различных названий, одетых как будто собирались одновременно на свадьбу и похороны. Они оставались достаточно долго, чтобы почувствовать себя значительными, они сияли от собственной важности и гуманности, фотографируясь с нашими детьми, любознательными и радостно встречавшими любое новое лицо, которое нарушало серую скуку одинаковых дней. Мы создавали вокруг себя барьеры, мы огораживались от своего прошлого и чужого настоящего, мы привыкали к определенным правилам и лица наши постепенно сливались со стенами нашего пристанища, становясь такими же бледными и потрескавшимися. Ветшали наши воспоминания, и мы несколько раз пересказывали, не замечая этого, одни и те же истории. И истории были одинаковыми, и голос, и паузы, и интонации, и взгляды. Мы пережевывали прошлое по нескольку раз, а если случалось, что-то новое, мы в восторге от полученной драгоценности, носились с ней, рассказывая и перерассказывая несколько раз, пока она не становилась мучительно скучной.

Меня убивало все: и серый цвет наших лиц, и наши скучные знакомые серые булыжники историй, и одинаковые игры наших детей, этого нашего беженского несчастного потомства. Даже они, дети наши, повзрослевшие от ненависти, лишенные надежды, что все изменится к лучшему, были рады лишь тому, что сыты, что не нужно бежать и бояться. И пусть мир вокруг нас забыл про нас, пусть. Не важно. Многим взрослым ничего иного и не хотелось, только чтобы мир забыл нас и оставил нас в перегороженных на быструю руку залах старых санаториев, пансионатов и домов отдыха, из которых сделали муравейники, где каждый получил комнатку и мог спрятаться среди стен с вытертыми обоями и давно некрашеным полом. Чтобы мир оставил нас в наших коммуналках с санузлами, где плитка постоянно отпадала, а вечно текущие трубы были бесстыдно выставлены наружу. Многие хотели, чтобы мир нас забыл, и мы бы в тишине мерили периметр двора, подсчитывая шаги и пережевывая наши, кроме нас никому не нужные, воспоминания.

В забытье безвременья я чувствовал, что теряю себя, что мои мысли и движения становятся все более медленными, все менее живыми. Убитый жизнью, которой я вынужденно жил, я делал все, чтобы оставшемуся огрызку своей жизни придать хоть какой-то смысл. Но каждый раз, когда я надеялся, что наконец-то что-то сдвинулось с места, что наконец-то я сбежал от патоки медленных дней, проведенных на лестнице, перед входом в санаторий, дней, когда я пустые глаза свои заполнял небом, считая облака, я оказывался в западне своего страха. Мысль о том, что нужно идти в чужой, может быть враждебный, незнакомый мир пугала меня, и я предпочитал и далее жить этой затхлой спокойной жизнью. Убегая все глубже в себя, я засыпал. Не потому, что нуждался в отдыхе или стремился набраться сил, а для того, чтобы забыться. Я упивался забвением, тонул в нем как в единственном спасении: глаза открывал неохотно, научился очень быстро уходить из реальности в сонный уют, который давал возможности слабой моей душе отдохнуть от боли, давал мне возможность не видеть во что превратился я, тот я, который когда-то мечтал, надеялся и жил. Сначала мне как можно быстрее заснуть и забыться помогал алкоголь, но я быстро понял, что снящиеся в таком состоянии сны – это всегда исключительно кошмары, да и длятся такие сны недолго: довольно быстро наступает ранее утреннее похмелье с тошнотой и тяжелой головной болью, и я остаюсь без мягкой защиты сна. Поэтому я перестал пить перед сном, а взял тактику выдерживать несколько бессонных ночей после которых сон приходил сам: глубокий, пустой.

Потом я научился тонуть в сновидение в любом месте и в любое время, лишь бы найти место, где можно было бы прислониться и смежить веки: заснуть, задремать, уйти в то состояние меж сном и явью, когда боль не болит, только теребит нервно, когда не тревожат воспоминания, когда кажутся реальными мечты и осуществимыми надежды. Я научился видеть нужные мне сны, а просыпался лишь тогда, когда разносили еду, которую съедал быстро, и опять возвращался к своим снам, опять бежал в сонную свою крепость, под защиту его стен. Бежал от людей, от их лиц и беззубых старческих жующих ртов, от неаккуратных комков пиши, выпадающих из них, от вопросов, которые задавались мне и на которые я не знал, как ответить, или не хотел отвечать. Я глотал свою пайку, не чувствуя вкуса и не желая его чувствовать, и спешил назад – в свой сон.

Обычно я сам определял, что мне будет сниться в этот раз, и чаще всего утопал в сон, где я жил своей прежней жизнью в окружении дорогих мне людей. Некоторое время я упорно, до боли в глазах, глядел в одну точку, вызывая лица любимых людей: и тех, уже покойных, и тех, о которых я не знал ничего – живы ли, где находятся сейчас, помнят ли. И после некоторого времени, уже во сне, мог их видеть всех вместе на каком-то месте, которое я придумывал вплоть до запахов и звуков, сам. Чаще всего это было нечто наподобие поляны возле воды, где мы беседовали долго обо всем, что было понятным только нам. В моем сне, в этом безвременье мы были лучше, чем были в жизни: добрее, красивее, терпеливее. Я жил в этих тихих снах и люди, которые жили в них со мной, были реальнее для меня, чем те, которые меня окружали. Люди моих снов жили, двигались вверх и вперед, созидали и творили. Мне снилась жизнь, которая могла быть и никогда не снилась та, которая наступила. Никогда не снились колонны, бег, одиночество. Во снах я достигал того, чего в жизни больше никогда не достигну, я выстраивал свою жизнь так, как я мечтал и хотел, я жил со своей семьей, ездил с ними на экскурсии и отдыхал в чудесных путешествиях, я читал выдуманные книги, я заводил преданных друзей.

Во сне у меня были желания, и мне хватало и энергии, и сил их осуществить. Во сне жизнь моя имела смысл. Выдумав один раз что-то меня радующее, я снова и снова возвращался к этому, заставляя себя переживать значительные моменты, и если меня случайно прерывали, то следующий сон я начинал с любимого сердцу места. Нет, ошибки я делал и в своих снах, но, поскольку я помнил каждую деталь своих снов, то стремился исправить неправильности и всегда мне удавалось найти слово или сделать поступок, который бы делал в следующем сне ошибку невозможной. Рудокоп говорил, мы слушали борясь с жаждой, которая мучила нас несмотря на воду, в которой мы стояли. И мы, не в силах больше терпеть сухость горла, при которой язык прикипает к небу, пили грязную тяжёлую подземную воду, в которую же и мочились. Пили, выплевывая густой болотистый осадок, надеясь, что она нас не убьет раньше, чем придет спасение. – В полдень я проснулся от невыносимой боли – это звук трактора вдали заставил меня пробудиться с криком, что нужно бежать. Глаза детей, привлечённых моим криком, детские глаза из которых глядит преждевременная взрослость, неподходящая их хрупким телам, смотрели на меня спокойно, пока я хватал ртом воздух и махал руками в воздухе, пытаясь прийти в себя. Я умылся холодной водой в общем умывальнике, глядя на свое лицо, искаженное кривым узким куском мутного зеркала, висевшего напротив. И видел, что я медленно и верно схожу с ума. Сумасшествие глядело на меня с небритого серого чужого лица, по которому текли капельки воды. Отекший от сна и безделья, от смертельной дозы фантазий, я трогал свое мягкое пластилиновое лицо с висящей кожей, я глядел в свои заплывшие красные глаза и понял, что достиг дна. Я встал и заставил себя идти. Не куда-то, а – отсюда. Я боялся мира, находящего за зоной своего сна. Тем более я боялся мира, находящегося за зоной нашего временной вечной пристани, за зоной ржавых ворот нашего санатория.

Меня пугал большой мир, мир, в котором я не знал никого и в котором никому не было дела до меня. Я не был уверен, что я хочу туда – в этот мир, мир, который плевал на мои страхи и мои надежды, мои мечты и мои опасения. Мир этот не ощутил горнила августовской жары, через который я прошел. Мир этот не был заклеймен огнем беженства, жаром метаний между гусеницами танков и рокотом самолетов. Мир этот пугал меня, в нем все было чужим, и я в нем был чужой, и все мои воспоминания, хотя и нерассказанные, уже были покрыты пеплом забытья. Я собрал всю свою храбрость, поскольку гнал меня страх еще больший, чем неизвестность этого мира – ужас собственного сумасшествия, ужас того, что я превращусь в живого мертвеца, такого, как живущие в санатории старики, как бывшие офицеры с их поблёкшими женами и старообразными детьми. Я испугался бездны каждодневного безделья, испугался собственной пустоты. Поэтому я все, что мог взять с собой, сложил в вещмешок существовавшей когда-то армии, надел полученную чужую одежду, которая лежала в вестибюле и собиралась для нас, оставшихся без своих вещей и вынужденных копаться в чужих обносках, выискивая более теплые и менее поношенные вещи. Причесался в коллективном санузле, который, как ни посыпали его хлоркой и мыли, всегда пах чужой физиологией, мочой и стыдом. Побрился, чего не делал давно, хотя ранее брился каждодневно. И чистый, побритый, серьезный и очень неуверенный в себе перешел рубикон наших ржавых ворот и… едва не повернул назад, когда обернулся и не увидел из-за густых деревьев парка нашего санатория, нашего печального, как и мы, здания с жестяной, в заплатах, крышей. Смешного бетонного уродца конца шестидесятых годов с ровной крышей, где собиралась вода, доставляющая много хлопот. И, глядя на это несуразное здание, я вспомнил, что когда-то умел строить: умел класть кирпичи и месить бетон. Этому меня научил мой отец, занимавшийся этим всю жизнь, мой отец, чьи черты лица я даже не помню точно, поскольку их всегда скрывал толстый слой известковой пыли, цемента и песка. И я пошел в город, пошел к людям, которых боялся, боялся их количества, их энергии, боялся улиц, таких многочисленных и переплетенных, что я не знал, где они начинаются и куда водят. Наш друг рассказывал свою историю, облегчая свою душу, на которой скопилось много груза, тяжелого груза, который он не мог нести в одиночку, и мы знали, что он говорит истину, поскольку голос его, тихий и неуверенный в начале, окреп. Это был голос человека, понявшего, что надежды нет и ложь – бесполезна.

– Я искал в том большом и чужом мире знакомые лица. Я уже сожалел, что не вижу привычных лиц наших стариков и детей, тех знакомых серо-бледных лиц, от которых я ушел и которым уже не смел вернуться, и, если бы вернулся, то сломался бы окончательно, утонув в обманных снах и алкоголе, который бы через мои поры выдавливал из меня кошмары. Неуверенно и осторожно ходил я улицами города и пытался по фигуре, по движению, по жестам, по выражению лица найти того, кто бы мог понять меня, пришел мне на помощь, кто мог понять меня, кто помнил жару того августа. И не находил. И не нашел. Но мне удалось все же выжить в этом мире, который высокомерно морща нос, все же принял меня, научил меня терпеть, научил меня молчать, научил не бояться.

И я понял, что мир этот никогда не будет моим полностью, но в нем можно жить. Хлеб я себе зарабатывал не столько трудом, сколько желанием жить, упорным желанием и силой, которая во мне еще осталась, которая еще жила в моих руках и плечах, в моем теле, за которое я был спокоен, не так как за разум, который, как думаю, частично остался там, где-то на поле, между танками и тракторами, между одними руками, которые дарили нам свежеиспеченный хлеб, и другими, которые продавали нам водопроводную воду. Мир окружающий меня, никак не желал становиться более понятным, никак не желал приоткрыться мне, хотя я большим самоконтролем все же убрал привычный для моих мест акцент.

Я был внимателен каждый раз, когда нужно было что-то сказать, я сначала проговаривал предложение в уме. Началось это тогда, когда я в одном магазине попросил буханку хлеба. Продавщица с искусственными кудрями и с нарисованными помадой оладьями губ, поправляя золотой крестик на вялой груди, сказала мне, растягивая слова, наслаждаясь возможностью унизить, что у них нет буханки (ха!) хлеба, а есть батон! Батон! Вкус того хлеба я помнил долго и никогда больше не вошел в тот магазин. И еще я дал себе клятву – что рано или поздно я стану частью этого чужого мира. Я научусь говорить на их языке. Вода поднималась все выше, голос нашего друга звучал все уверенней, но кроме него не слышно было ничего – ни гула машин, ни криков ищущих нас людей. – На стройке, где я работал, звучал мой язык: звучал мой, привычный мне акцент, где звук "е" передавалось лихим "ийе", а не долгим тяжелым для меня "э", и я почувствовал, что вернулся домой. Или не домой, но туда, где мне все знакомо, здесь не было горечи воспоминаний, здесь не нужно было тонуть в снах и фантазии, я решил не обольщаться прошлым, стать частью новой жизни, а не рабом воспоминаний и снов.

Я решил снова создать себя, забыть себя прошлого, как впрочем все забыли. В борьбе с самим собой я иногда сдавался. Сдавался, и тогда с приятелями моими шел в какой-то затрапезный ресторанчик, где мы все собирались и где все говорили с акцентом, более того, старались его подчеркнуть, чтобы все слышали этот говор как опознавательный знак. Мы надевали тогда самую нарядную нашу одежду, тщательно брились перед бараком, в котором жили, пытаясь не пропустить ни волоска в зеркале, висящем над тазом с мутной мыльной водой и такие разодетые, аккуратные и вычищенные, старательно обходя все лужи, чтобы не запачкать ботинки, приходили на встречу, которая заканчивалась одинаково – пьянством, дракой и песнями, которые напоминали нам о земле, в которой мы выросли и которой у нас больше нет.

Я не хотел оставаться в их кругу, не хотел быть чужаком в этой стране, я научился говорить без акцента, научился правильно выговаривать звук "е", выучил чужие мне слова и перестал ходить в те подвалы, где пелись только нам понятные песни, напоминающие нам наш край, наш пот, нашу землю, скудную, как мужские слезы. И я начал уходить от друзей. Начал избегать их. Я устраивал долгие прогулки по городу, заставлял себя помнить названия улиц, я учил расписание движения транспорта, я радовался, когда меня спрашивали о каком-то адресе и я знал, где находится нужная улица: отвечал я подробно, при этом четко выговаривая непростое "е" и полностью держа под строгим контролем свой акцент. И я был счастлив, когда меня считали частью этого асфальта, частью этих белёсых бетонных зданий, которые составляют город. Изменив свою речь и сбежав от воспоминаний, я искал способы исчезнуть в этом человечьем муравейнике далеких мне людей, хотел слиться с ними, хотел забыть свой мир, от которого я сбежал, который выплюнул меня насильно, мир в котором было так много ненависти. Я хотел стать таким как люди в этом городе, которые не имеют воспоминаний и не нуждаются в них, и как только я сумел сэкономить какую-то сумму, я ушел со стройки, но прежде чем уйти, я зашел в магазин, где стояла та женщина с губами как оладьи, с вечным пятном на переднике и попросил батон хлеба, и она мне дала его. Дала молча и ничего не сказала, даже плечом не дернула в презрении, хотя, уверен, меня-то она узнала. Я крошил хлеб в руке, мял его в пакете, неся по улице и ощущал, что он жжет мне ладони, хотя не был ни свежим, ни горячим.

Я шел, рассекая чужую для меня толпу, и верил, что она стала менее чужой, надеялся, что я стал такими же как они, как люди в этой толпе: равнодушным и высокомерным. Мешало лишь одно: документ, который я носил в кармане. Этот кусок бумаги, закатанный в пластик, помог мне, врать не буду, но он же и не дал мне возможности окончательно стать своим в этом мире, окончательно слиться с ними, выбросить из своей памяти августовский страшный бег. На этом куске пластика с печатями, датами, подписями официальных лиц и моей фотографией, сделанной сразу же, как только мы оказались в распределительном центре. Фотографией, где я, небритый и грязный, с потерянным мутным взглядом, в котором читается недоумение и неверие в то, что я жив, смотрю в объектив.

Рядом стояла и информация обо мне, о моем статусе, та информация, которая стала клеймом, поплавком, за который я держался, и ядром, которое меня тянуло вниз. Рядом с моим совсем неважным и незначительным именем стояло самое важное и значительное определение: беженец. И как бы я не старался слиться с новым миром, как не старался убежать от прошлого, мои документы не давали этого сделать, определяя меня беспощадно и жестко, сдавая меня с потрохами, и чтобы я не делал в жизни, я прежде всего был тем, что было написано на этом картоне – беженец. И моя жизнь была этим куском пластика и каждый раз, когда мне нужно было показывать свои документы, например, когда нужно было купить билеты, или когда я искал работу, или когда шел получать причитающееся мне следование масла, муки, макарон и кем-то ношеных когда-то футболок или обуви, то слово беженец, подкрепленное печатями, связывало меня по рукам, не давая возможности побега. Слово, закатанное в пластик, грубое чужое слово слово, написанное мягкой родной кириллицей, – беженец. Так рассказывал наш товарищ и голос его начал опадать: становился все тише, все неуверенней, все несвязней. Видимо он по привычке опустил голову, скрываясь от взглядов, и мы напрягали слух, чтобы слышать его, поскольку кроме его слов никаких других звуков не было. Была лишь все более густая болотистая вода, вода, чья тяжесть росла и чей холод увеличивался. Была ненадежная земля третьего уровня и между ними человеческий голос, голос нашего друга, голос, который исповедуется нам на высоте всего полметра до воды, всего полметра до смерти.

Назад Дальше