– Все, что было у меня, все, что я сэкономил, все, что я собрал, отказывая себе в насущном: еде, мягком новом матрасе или снятой квартире, где я не делил бы с другими людьми общее пространство, все, что я смог оторвать от себя и своих желаний, я отдал адвокату – энергичному молодому человеку, который непрерывно поправлял свой светлый ускользающий от него галстук, не желавший спокойно лежать на его рубашке женского цвета. Он небрежно взял синий почтовый конверт для писем, не считая кинул в верхний ящик письменного стола – большого и блестящего, и за эти деньги продал мне обещание, что я быстро стану владельцем документов, где будет написано, что я гражданин. Гражданин Сербии. И я начал обходить присутственные места, собирать бумаги с печатями и подписями, которым казалось нет конца, сгибать голову перед высокомерными конторскими крысами, которые ненавидели каждого, кто возникал у окошечка, за которым они сидели. Я узнавал их всех, знал, кто за каким окошечком сидит, знал их привычки и мне не составляло труда ждать и стыдливо улыбаться, когда они, устав от моих вопросов, начинали нервно шипеть ответы сквозь зубы.
Я носил и носил нужные бумажки молодому человеку в каждый раз другом, но таком же непослушном галстуке, я носил ему еще и еще деньги, которые экономил теперь все тщательней, отказывая себе в самом необходимом и… свершилось. И я чуть не заплакал от счастья, когда получил документы, выданные в Сербии, документы, на которых не было этого клейма, этого слова – беженец. Правда на них стоял чужой адрес, но это потому, что у меня не было моего, но этот адрес меня включил в ставшим теперь моим мир, соединил со страной и отрезал меня навсегда от августовского пекла, от жажды, от окровавленных колонн на грязных тракторах. Писк заставил нас повернуть головы и всмотреться в тьму ненужными глазами, и мурашки побежали по наше спине, не от холода, а от страха: мы услышали, вдали, пока еще в далекой и безопасной дали писк крыс, тех сотен, тех тысяч, которых вода гонит из их нор и несет их к нам, таким же потерянным и таким же немощным перед натиском воды. Не обращая на все это внимания, как будто его не пугали ни смерть, ни крысы, шахтер продолжал голосом, опять окрепшим, опять уверенным и ясным. – И я начал жить жизнью, которую выбрал сам, я не встречался с земляками, я не оборачивался, когда меня люди из прошлого дружески хлопали по плечу, я не поворачивал головы, когда слышал знакомый акцент, чужое "е" стало моим и я почти без напряжения выговаривал его.
Новых друзей я не нашел, я даже не знал, где мне их искать, но одиночество не было мне в тягость и я надеялся, что и это состояние временно, что уйдет оно также, как когда-то я ушел от себя. На улице, знакомой мне до мелочей, до длины, ширины, разницы в парной и непарной стороне, однажды поймал меня за руку сутулый старик такого маленького роста, что его глаза находились на высоте моей груди. Изумленный его прикосновением, я остановился. Он был не один – рядом с ним был молчаливый боязливый ребенок. Я узнал их – старика из нашего санатория и мальчика, который не вырос ни на сантиметр, хотя должен был повзрослеть и измениться. Они узнали меня и словами и звуками старого края моего говорили мне, что рады меня видеть, спрашивали, почему я не прихожу посетить их, и за их спинами рождался смех, молодой унизительный смех каких-то малолетних болванов, которых смешил вид старика и мальчика, и их говор, и их очень чистая и очень ветхая одежда. Старик делал вид что их не слышит, как делал вид, что не видит насколько мне неприятна эта встреча. Он, как и мальчик, уже довольно взрослый, чтобы видеть чужие слабости, делали вид, что не замечают мое чужое "е", что не обращают внимание, насколько мне неприятны их прикосновения и как сильно я хочу поскорее уйти отсюда.
Молодой смех, не помнящий и не понимающий ничего, что связано с августовской жарой и жаждой, с пыльной дорогой, по обочинам которой лежат обгорелые вздувшиеся трупы, смех молодости, которая думать не думает и знать не желает, смех, доносящийся с остановки, с которой я каждый день, защищенный своим "е" и своим паспортом, своим знанием города и равнодушным взглядом, ездил на работу, меня испугал. Я подумал, что это нечувствительная презрительная молодость запомнит меня и потом я буду мишенью для их насмешек, что они будут в переполненном автобусе смеяться надо мной, будут показывать на меня пальцами, когда я буду стоять на остановке или переходить улицу, и я вырвал пальцы свои из темной, в бугристых жилах, старческой руки и, повернув спину, ушел – без прощания, без объяснения. Я гнел все быстрее, почти бежал, шел не глядя, лишь бы дальше от этого места, шел, скрывая злые колючие слезы.
Горькие слезы. Я не обернулся ни разу, я четко помнил, что там за моей спиной стоят старик и мальчик, не выросший ни капли, поскольку и так слишком взрослый и слишком мудрый, и что каждый мой шаг – это мой шанс увеличить расстояние между ними и мной. Я знал, что они, объединённые отчаянием, нечувствительные к грубому смеху, глядят мне во след, жалея меня, униженного своим бегством и трусостью. Я убегал от них, я убегал от своего прошлого, стыдясь самого себя, и этот стыд заставлял меня бежать еще сильнее. И пока я бежал по длинным прямым улицам, названия которых я так же точно знал, как знал, куда они ведут, мне вдруг показалось, что я не здесь, я там, на прямой и длинной ленте дороги, я там, в августовском пекле, и на нас идут танки. "Танки, Танки!" – кричал я и махал руками, пытаясь обратить внимание прохожих, которые шарахались от меня и моего сумасшествия: меня же изнутри жгла давняя августовская жара и нынешние взрослые глаза оставленного позади мальчика.
Я уехал из города. Я сбежал и от этой жизни. Я даже не вернулся, чтобы забрать свои вещи. Не задержался ни минуты в комнате своей, не подумал ни на секунду вернуться, чтобы набить морду парню с юрким галстуком за то, что подсунул мне поддельный паспорт: об этом мне сказал остановивший меня полицейский, и глядя мне в глаза, со смесью презрения и сожаления добавил, мол, пускаю тебя, потому что мы земляки. И я, потный от страха, поблагодарил его, со стыдом используя "е" и страшно завидуя ему, который говорил спокойно и без боязни, говорил с акцентом, как я когда-то. Говорил и не стыдился этого. Впрочем, я скорее хотел не просто адвокату этому морду набить, сколько спросить его, зачем он меня заставлял собирать все эти ненужные, как оказалось, справки, когда уже в первый день мог мне выдать эту подделку, осталось только фотографию мою к ней прилепить. Мою фотографию, где я серьезный, с деревянной спиной, прямо гляжу у объектив. Помню, что купил я тогда поношенный, но еще хороший костюм, старательно завязал узел галстука, почти такой же как у адвоката, и пошел получать фотографию, которая должна была означать новую жизнь. Нет, я не вернулся, я не пытался собрать осколки жизни моей, – говорил рудокоп, и мы чувствовали, что вода уже несет не только болотную гущу, но и куски земли, которые становятся все крупнее и крупнее, а помощи все не было. Был только далекий писк крыс и звук голоса нашего товарища, который продолжал рассказывать.
– Я бежал, бежал и сбежал сюда – под землю, где меня никто ни о чем не спрашивал, где никто мной не интересовался. Здесь в грязи и мраке, я чувствовал себя защищенным от воспоминаний, от встреч. Одно болело: я больше не мог говорить языком моего родного края, только проклятое "е" как в наказание. И да, и сейчас, а и раньше, когда удавалось от него слышать пару скудных слов – всегда он говорил, как мы.
– Никогда больше я не смог, вольно или невольно, во сне или наяву сказать хоть пару слов языком тех людей, от которых я когда-то сбежал, и воспоминания о которых стер, хотя они не были виновны в моих бедах. Я спрятался под землю и в ней останусь и это правильно: предатель и трус, каким я стал, не имеет право быть на земле. Сказал наш друг и… замолчал. И нас сжали тиски тьмы и тишины, от которых спасения не было. Последние слова его упали в виду, грязную воду, которую мы пили, отплевывая сквозь зубы ее болотистую гущу, пили, хотя вначале, боясь болезни, дали слово себе не пить эту гадость. Сейчас болезнь не пугала нас – она казалась нам наградой, она бы была свидетельством того, что мы живы, потому что только живые болеют. Наши закоченевшие тела перестали ощущать холод, а тишина и мрак выпивали нас исподволь, жадно, как мы воду. Голода не было, но была жажда. Сильная жажда, и мрак, и слабая надежда на спасение, которого нет, а вот вода – есть. Растет, поднимается, медленно, не торопясь, почти беззвучно и почти неощутимо поднимается и плещется уже почти возле пуговицы на воротнике.
– И я хотел было уйти, – сказал водитель вагонетки, который по роковой случайности оказался здесь с нами, когда стихия отрезала наш третий уровень от мира и света. Тоже тихий, тоже одинокий, тоже несчастный человек, всегда строящий какие-то планы, которые никогда не удавались и не приносили ему никакой пользы. Голос водителя, безнадежный голос человека, неверующего ни в чудо, ни в людей, звучал спокойно. – И я хотел иметь иную жизнь, жизнь, где не было бы каждодневной пыли и грязи, а о происшествиях на шахте я бы узнавал только по телевидению, сидя в мягком кресле, которое умеет вибрировать и греть, а в ручке которого находится маленький холодильник для двух банок пива. Я о подобных трагедиях узнавал бы, лишь включая свой телевизор, широкий телевизор с плоским экраном, и только тогда, когда, переключая каналы в поисках развлечений, случайно бы нажимал на кнопку новостного канала и, слушая торопливую скороговорку в конце выпуска новостей, спешил как можно быстрее переключиться на нечто иное. И мы воочию увидели эту картину далекой роскошной жизни, которую он, вероятно, подсмотрел в каком-то глянцевом журнале, рассказывающем о жизни вне нашего, подобную жизнь незнающего, мира.
– Вокруг меня все было бедным. Все было старым, ветхим, устаревшим. И мы поняли, что водитель убогой нашей вагонетки решил рассказать нам свою историю. Историю о желании, которое было таким сильным, что не давало ему покоя. – Все, что знал я, не имело значения, все, что мне принадлежало по рождению, казалось мне мелким и не делало меня счастливым. Я в то время верил, что человек рожден для счастья как птица для полета, – сказал водитель, уронив тяжелый вздох в воду. Вздох, несущий в себе смрад больных легких, испорченных зубов и кишечника, который долго не имел еды и начал пожирать самоё себя. Как люди отличаются по цвету глаз, по высоте или голосу, так и запах у каждого свой. И нет двух похожих запахов, как нет похожих взглядов, характеров или отпечатков пальцев. Но здесь на третьем уровне мы все пахли одинаково – бедой, голодом, слабостью, страхом, надеждой и смертью. – Все, чему я надеялся и все то, что, как я верил, принадлежало мне по праву молодости, не должно было пройти в шахтерских пивных, в нищете, в постоянных перебоях в снабжении электричеством, в транспортных пробках, в редком сексе с холодными случайными женщинами. Все, что нужно было моей молодости, находилось где-то далеко отсюда, находилось за границей и я хотел уехать, чтобы попробовать, чтобы увидеть, чтобы победить и никогда не возвращаться. Я рассказываю о своей мечте, не для того, чтобы рисовать вам соблазнительные картинки заграничной жизни, мечта моя не о каких-то блестящих мерседесах или еще о чем-то подобном, я хочу всем рассказать о своем прошлом. Я хотел уйти отсюда и никогда не видеть этих терриконов, этих глубоких карьеров и мелких людей, не видеть эти унижающие тебя витрины с недоступным для тебя товаром, эти высокомерные рестораны, где место за столом дороже твоего обеда. Ох, как я хотел уйти отсюда, сбежать, покинуть все, – говорил водитель и мы, слушая его еще молодой, еще не огрубевший от дешевого табака и вечной угольной пыли голос ощущали всю силу его желания.
– Сейчас я с такой же силой желаю одного – воды, Чистой, без песка и глины, воды, которую можно глотать долго, пить, без страха заразиться, без отвращения, – водитель говорил искренне и горячо, а я стоял по горло в воде и думал о том, что у меня одно желание – не умереть во тьме, в этом густом мраке. Это неправедно умереть так и никогда больше не увидеть дневной свет. Казалось, если я увижу хоть немного света прежде чем вода унесет всех нас, то умирать будет легче. – Я хотел уйти, но не мог, – продолжал водитель, и в голосе его и сейчас слышно было раздражение.
– Раздражение вызывали у меня очереди у посольств, слишком длинные и слишком безнадежные. Раздражался я на сами здания – высокомерные ворота в новый лучший мир, вход в который охраняли люди в форме, в глазах которых читалось равнодушие и презрение. Раздражался на распорядителей с мегафонами, которые выкрикивали наши имена и которые наслаждались своей властью так, как умеют ею наслаждаться только мелкие люди. Раздражение вызывали измененные слова чужого языка, которые я понимал плохо и которые заставляли меня в страхе, что что-то пойму не так, приближаться вплотную к толстым стеклам, отделяющим просителей от консульских служащих: этот мир от желаемого. Раздражение вызывало и то, что каждый раз меня возвращали, требуя еще какую-то справку, еще какой-то документ, еще страховку, еще доказательство чего-то и еще, и еще и их высокомерные голоса, голоса людей, охраняющих вход на вожделенный запад, их презрительные слова, едва понимаемые другом нашим и сейчас казалось звучали здесь – на третьем уровне.
– Искусственные ледяные голоса служащих консульств и посольств прогоняли меня как беззубого пса-побродяжку, как бродячего вшивого кобеля. Но я возвращался снова и снова, прибиваясь к стае, таких же как я неудачников, которых также, как меня, грубо гнала с порога высокомерная охрана. С ними, такими же как я побродяжками, я проводил долгие холодные ночи в очередях, а деньги мои уходили на дорогой кофе, который, чтобы хоть как-то вернуть себе силы, я пил в ближайшем кафе. Те мои немногочисленные деньги, которые нужны были на билет, чтобы домой вернуться в теплом надежном автобусе, а не в холодном, медленном и, бог его знает когда, прибывающем без всякого расписания, поезде. Злость в голосе водителя рассказала нам, что никогда он не забывал своих ладоней, униженных трясущихся ладоней, из которых кормил чиновный люд, всех этих разбойников формуляров и печати, всех этих конторских крыс, сбившихся в банду, грабящую желающих получить визу. Эта злость покрывала пленкой поверхность совсем уже высокой воды и была близка нам, нам всем, кто когда-то брал и давал взятки, всем, кто зависел от воли и решения других людей. Он рассказывал о тех разбойниках, которых полиция не замечала, но которые в очередях продавали формуляры и их же заполняли, которые за деньги заказывали прием, а за большие деньги обещали визы, вожделенные визы – путевки в большой мир. Голос водителя заполнял наши уши и глаза, уже давно пресыщенные мраком, в которых, как оказалось, еще оставалось место для надежды, которая не ослабла и которая еще все жила, жила, как и мы, без причины, без оправдания, без опоры на реальность. Надежда, которая кормилась двухдневным нашим голодом и жаждой, когда стояли мы в густой, почти твердой воде, с глазами, созданными из тьмы, в которых еще пряталось воспоминание о свете, слушали голос нашего товарища и напрягались, чтобы в тишине услышать хоть какой-то еще другой звук, который могли произвести люди и машины и это был бы знак, что нас – нашли, люди пришли наконец-то, чтобы спасти нас.
– Все что я имел – это документы и обещания, и за них дал я все сбережения. Но ничего не помогло. Белые страницы моего паспорта покрывали печати отказа, отказа без милости, без повода, без ответа – ведь никто не должен объяснять причины отказа в визе, – сказал он автоматическим голосом служащего консульства, сидящего за пуленепробиваемым стеклом и небрежно наклоненного к микрофону. И этот металлический звук презрения и отказа, звук голоса, хриплого от жажды и воспоминаний, сделал картинку такой живой, что мы ощутили запахи. Не знаю, закашлялся ли водитель от грязной воды или от злости, но знаю, что и сквозь кашель он продолжал говорить металлическим голосом сломанной надежды, и снова, и снова знаю, что говорил он истину.
– Получив отказ, без денег, без надежды изменить свою судьбу, я заставлял себя забыть свои мечты, забыть вибрирующие кресла и длинноногих блондинок, которые любят высоких черноволосых балканцев. Потеряв все, не готовый опять начинать борьбу с жизнью, от которой я всеми силами желал сбежать, я спустился в шахту. Шахту, которая меня, шахтерского сына, ждала еще со средней школы. Директор шахты, глядя в моего отца, пожал руку и сказал, что счастлив меня, как стипендиата шахты, принять на работу, на честную мужскую работу, которой занимался мой отец, а вот теперь буду заниматься я. И тогда я посмотрел в его глаза и, если бы не мой отец, то я, думаю, послал бы ко всем чертям и его, и его шахту, но я ничего не сказал, только кивнул головой, как будто благодарю, и молчал, пока мой старик, весь искореженный от ревматизма, с шрамом на лбу от долгого ношения тяжелой каски, весь сутулый и высохший от долгого пребывания под землей, быстро и громко сказал: "Директор, в моем доме рождаются только шахтеры." Сказал, как будто есть чем гордиться.
Я слушал своего старика, склонив голову, закрыв глаза и думал, что все же не стоит отчаиваться, что все же я найду способ уйти отсюда, и я почувствовал вибрацию кресла, правда почувствовал, наяву. И еще почувствовал как блондинка, может быть не такая длинноногая, но все равно очень красивая и близкая, целует меня в лоб, массируя мне плечи. И я, который был почти готов сойти вниз, под землю, я, уставший от напрасных ожиданий в очередях, от отказов и потерь, я, почти решивший забыть свои сны, которые осуществить не мог, я, почти готовый признать своему кашляющему всегда во всем сомневающемуся отцу, что он прав, когда говорит, что дома лучше, отцу, который гордится своей шахтерской династией, я, почти решивший остаться и смириться с судьбой чумазого шахтера, я, после года обязательной утренней вонючей сигареты, после года неиспользованного отдыха и не взятых больничных, когда, выплюнув напоследок кровавый кусок легких, умер мой старик, оставив за собой лишь пятно на синем полосатом переднике, которое никак не могло отстираться, и кусок пыльной земли у дороги, которую уже несколько раз хотел купить хозяин придорожного кафе, решивший сделать там стоянку и поставить еще одну витрину с грилем, чтобы привлекать проезжающих, я все же решил попробовать. Попробовать еще раз. Именно из-за этого куска земли, которую мой отец никак не хотел продавать: я думаю просто потому, что ему нравилось, что его просят. Он с неуместной гордостью любил повторять, что я, мол, не какое-то ничтожество, чтобы продавать то, что мне отец оставил в наследство. И требовал, чтобы я дал клятву, что после его смерти я тоже не буду продавать этот участок, а оставлю его сыну, и я обещал оставить в семье этот кусок целины – ненужный и пыльный, но в то время как обещал – давал себе другую клятву: навсегда уйти от этого наследства, от этого блюющего кровью наследства, чье происхождение – тусклая история тяжелой работы, и смертной муки.