"Дурной! Никто же этого не знает!" Хм, никто… А совесть твоя? Она-то все-все помнит… В одной древней славянской рукописи с восхитительной наивностью написано о крокодиле: "…егда имать человека ясти, то плачет и рыдает, а ясти не перестает".
Капитан с интересом слушал Гурина, следил за его лицом, за его жестами. Он с этаким детским почтением относился к образованным людям. Сам он, кроме своего капитанского дела, почти ничего и не знал.
Гурин рассказал, как сегодня ему вспомнилось воровство полтинников.
- И ведь порой корчишься, ошпаренный воспоминаниями о каких-то не очень-то уж и крупных своих проступках, - удивился Гурин. - Много лет назад накричал на маленькую дочь, зачем-то ударил ее… Когда-то, бог весть когда, выступал на собрании глупо, крикливо. Вспомнишь и заскрипишь зубами: "Зачем, зачем таким был?" А там, глядишь, полоснет тебя воспоминание о том, как однажды, выпивший, обругал жену гнусными словами. Или как ты пожалел дать соседу сто рублей в трудную для него минуту. Как врал ему, клялся: "Дорогой мой, я бы с радостью выручил тебя, но, честное слово, сам сижу на мели!" А у самого в кармане лежало триста рублей… А у соседа болел ребенок… И десятки таких, мелких и крупных подлостей, совершенных десять, двадцать, тридцать лет назад, вспыхивают в памяти время от времени и заставляют скрипеть зубами…
Гурин замолк, задумался, как-то весь погас. Покосившись на капитана, тихо спросил:
- А у вас такое бываем? Опаляют вас какие-нибудь воспоминания?
- Да нет как будто, - спокойно откликнулся капитан, чиркая спичкой и закуривая.
- Так ничего и не мучает вас? - допытывался Гурин, следя за его лицом.
- Да нет! Ну… Ну, где-то окажешься не на высоте, ну, ругнешь себя разок-другой да и выбросишь из головы. Не будешь же всю жизнь тиранить себя. Зачем это?
- Значит, ничего не вспоминается… Да-а, счастливец вы. Легче вам живется.
Гурин снова задумался, отпил из рюмки. По транзистору зазвучала какая-то залихватская песенка, и он выключил его.
- А вот меня еще мучают и другие воспоминания… Об унижениях и оскорблениях… Помню, мне было лет десять. Пошли мы с отцом в баню. Краны там были какие-то дурацкие. Подставишь таз, повернешь кран и начинает вода струями, бить во все стороны. Хорошо, если это холодная вода. А у меня начал бить кипяток. Тут какой-то мужик и рявкнул на меня: "Ты что, сопляк, не варишь своей башкой? Дави кран книзу. Рождаются же такие балбесы!" И все это отец слышал… Так вот, сколько живу, а все не могу забыть этого. Мелочь, пустяк, две-три фразы; а вот - помню и ненавижу… Давным-давно, еще до войны, накричал на меня директор театра. И как только я вспомню эту сцену, так всего меня будто пронижет током… Я тогда работал в театре администратором. И, между прочим, наш театр был здесь, в Нарыме, на гастролях. Мы здесь всюду плавали, - Гурин не спускал глаз с капитана, а тот спокойно ложечкой подбирал с блюдца бруснику, облепленную красным от сока сахаром. - И не то, что я злопамятный! Нет. Я совершенно не злопамятный. А вот все унижения, большие и малые, вспоминаются и проходят по сердцу, как бороны…
- С таким характером не легко вам жить… За ваше здоровье! - капитан улыбнулся и выпил.
"Ничего-то тебя не мучает, - подумал Гурин. - Живешь себе и живешь… Ладно, промолчу уж о той истории. Зачем тебе портить настроение".
Каюта наполнилась папиросным дымом, и капитан распахнул дверь в темноту, в холод, в летящий снег…
- Ну, мы тут с вами все о грустных вещах толкуем! - воскликнул Шляхов. - Должно быть, я плохой хозяин.
Он засмеялся и включил транзистор на полную громкость.
Шляхов оказался мастером всяких рассказов из жизни речников.
Посмеялись, развеселились и вместо одной бутылки распили две. И расстались совсем друзьями.
Придя в свою каюту, Гурин перед тем, как уснуть, притулился к столику и вкривь и вкось накарябал на листе бумаги что-то вроде стихотворения в прозе:
"Память, не мучай меня в ледяную глушь осенней ночи! Все мои глупости, все буйства, все ошибки гнездятся в тебе, моя память. Ты обжигаешь меня, бормоча о них…
Немая ночь. Слепая ночь. В одно окошко дышит черное одиночество, в другое - черная тоска. Распятый на кровати, я не могу сомкнуть глаз. А ты когтишь мое сердце. Оно уже исполосовано дымящимися бороздами.
Почему ты не вспомнишь о хорошем, о добром, что содеяно мною? Ведь если положить на весы мое добро и швырнуть мои ошибки - хорошее вмиг перетянет. Ведь если я завтра умру, умрет и мое плохое. Забудут его люди! Останутся жить только добрые дела: мои ученики. И совсем по-другому увидят меня люди. Но это потом, когда я уже не буду слышать плески Оби, целовать своего внука, пить из земного ручья. А сейчас ты беспощадно бормочешь мне в уши. И растопыренные когти раскаяния медленно ползут по сердцу. И ломоть грязного перетягивает каравай чистоты.
Память, не мучай меня в ледяную глушь осенней ночи!"
Утром, когда Гурин проснулся с тяжелой головой и увидел этот листок, он сморщился.
- М-м-м! К чему эта декламация? - Он уже хотел изорвать написанное, но тут же подумал: "Но ведь это же все правда!" и хмуро сунул листок под книгу.
Вспоминая выпивку с капитаном, он опять чуть не застонал. "Нашел с кем откровенничать! Проклятая стариковская болтливость!" Он даже стукнул кулаком по столу…
Перед вечером пришвартовались у Парабели. Рядом с теплоходом стоял буксир с баржой; на барже целый горный хребет песку и гальки. Среди серой Оби снежные мели. А далеко-далеко, над самой землей, оранжевые, сиреневые, желтые полосы вечерней зари. И эта заря кажется Гурину холодной, дикой, из иных миров. А на другой стороне неба, тоже над самой землей, затуманенная багрово-желтая луна. "А ведь по ней сейчас ползает наш луноход", - подумал Гурин.
По берегу, по снегу бегали мальчишки, глазели на подплывший теплоход. С высоты, по тропе спустилась женщина с коромыслом на плечах. Она в красном полушалке, в телогрейке, в сапогах. Забрела в реку, не снимая коромысла, зачерпнула воды и пошла в гору. Все, как сто лет назад. И избы, и баба эта с коромыслом, и мальчишки с мокрыми и красными носами, и свинцовая Обь в белых берегах. Вдоль угрюмого берега - лодки, катера, моторки. Мужики в резиновых сапогах бродят в ледяной воде. Ветер порывами стелется по ней, сметает к берегу рябь. Трое остяков на каком-то чумазом катеришке роются в корзине, предлагают мужикам рыбу за водку. На таких желто-черных катеришках с черными от копоти флагами, с единственной каютой в трюме только водку и пить.
Вдали эстакада, - по ней, наверное, летом спускают бревна. На высоком берегу какие-то сараи, рубленые амбары, кучи бревен. Север! Все сурово, угрюмо. Баржонка коченеет у берега, а вон какие-то суденышки вытащены подальше от воды, должно быть, уже на зимовку.
И на теплоходе всюду снежок и лед, того и гляди - упадешь. Палуба в снегу, и в подвешенной шлюпке снежок. Сырой флаг застыл, гремит на ветру. Свертки канатов обледенели; сходни, поручни, кнехты - все подернулось ледяной пленкой. Всюду на теплоходе свисают сосульки, точно не осень, а весна на земле.
Гурин по трапу спустился на берег. Ветер холодный, резиново-упругий толкал в спину. Под металлическое днище теплохода сочно хлопают волны.
Когда-то, вечность назад, он сходил на этот берег в толпе актеров и шел к клубу. И все они жили тогда в школе, играли спектакли… Где они теперь, все эти свидетели его унижения? Сколько их уцелело?
Надо бы ему сейчас вспоминать о молодости и любви, вспоминать с благодарной, светлой печалью, но их так унизили тогда, что сейчас, даже через толщу времени, проступало в душе всего лишь смутное отвращение к ним…
За двадцать дней на теплоходе он до того засиделся, что тело его уже бунтовало, требовало движений, усилий, и поэтому он не взошел, а взбежал на высокий берег. Р1 там увидел большое село. В домах трещали печи, из труб валили дымки, сияли окна, пахло похлебкой… Ну, здесь еще можно жить. Но уж этот суровый мир берега, - не дай бог!
Гурин бродил по пустынным улицам, среди бревенчатых изб, не узнавая ни одного места, ни одного уголка. Под ногами хрустели лужи, застекленные морозцем. Снежок лежал пушистыми шапками на вилках еще не срубленной капусты, на совсем еще зеленых листьях малины. От этой единственной, редкой зелени сладко, весенне дрогнула душа…
7
Ночью, в пустынной протоке, пристали к плавучей нефтебазе. Она была причалена к высокому - стеной - дикому берегу.
К Гурину подошла Анна Филаретовна, села рядом. Дул пронизывающий ветер, угрюмо плескалась Обь. Пожилая женщина в телогрейке, в сапогах, в шали стояла среди баков в темноте и ветре. Она отпускала судам дизельное топливо.
Николай кошкой прыгнул к ней через поручни. Он стремительно орудовал со шлангом, светил карманным фонариком, кричал дружкам Косте Мухе и Ванюшке Чеснокову:
- Чего рты разинули! Тяните шланг!
Луч метался по темной рубке, по женщине, по цистернам. Сильно пахло нефтью. С высоты яра сыпалась на палубу сухая листва. Костя и Ванюшка, как всегда, задирая друг друга, дурачась, тянули змею шланга к люку в машинное отделение…
- Это - Афанасьевна, - сказала Анна Филаретовна, показывая на хозяйку нефтебазы. - Не сладко ей, сердешной, живется. Мужик ее спился вконец и куда-то исчез. Дети разлетелись, никто из них не помогает ей. А легко ли в пятьдесят лет остаться одной-одинешенькой? - Анна Филаретовна вздохнула.
Гурин представил, как неуютно и безотрадно живется этой женщине среди цистерн, в глухой протоке.
- Мда-а-а, - согласно промычал он.
- Вот и вы теперь остались одни… Заболеете, а вам и воды никто не подаст. Мертво будет в пустой квартире… - Она помолчала, а потом просто, серьезно и душевно посоветовала: - Женитесь-ка вы на мне. И вам будет лучше и мне. Я еще крепкая… Я и обед сготовлю, я и постираю. Возьму на себя все домашние дела, а вы своим занимайтесь.
Гурин слушал ее с изумлением. Уж очень неожиданным был ее разговор.
- Чего нам теперь, седым-то? Мы свое отлюбили, перебесились. Теперь нам нужны только уважение да помощь. Двоим не так будет скучно да одиноко коротать свой век. Вы меня давно знаете - по соседству живем. Нрав у меня легкой, веселой; я не скандалистка и не склочница…
"Вообще-то она разумно говорит", - подумал Гурин. И все-таки обиделся. "Неужели уж он такой старик, что ему нужна нянька?" "Скоротаем свой век". "Да что она, ополоумела, что ли, эта "поварешка"?! Я для нее уже не мужчина!"
Гурин сердито сопнул носом, но, боясь непоправимых, грубых слов, сдержал себя, пошутил:
- Какой уж из меня жених! Был конь, да износился…
- Ну, чего это вы на себя поклеп возводите? Скучно станет, заглядывайте ко мне в мою келью-каюту, - посидим, поговорим обо всем. - И Анна Филаретовна мягко уплыла в темноту.
"Вот тебе и "поварешка"!" - засмеялся про себя Гурин.
- Отвяжись ты, надоедливая муха! - заорал Ванюшка и бросился на Костю. Они сцепились, упали на палубу.
- Эй, вы, обормоты! - закричал им Николай. - Шланг оборвете!
Гурин с удовольствием смотрел, как барахтались парни, переполненные силой, азартом и радостью.
- Воду она, видите ли, будет подавать мне, - весело проворчал он… И вдруг поймал себя на том, что этот неожиданный разговор как бы встряхнул его, напомнил о жизни, о чем-то молодом в ней, что он уже перестал чувствовать в последнее время. И ему от этого стало легче и подумалось, что еще не все кончено, что впереди кое-что есть, только нужно пересилить свою слабость и взмахнуть крыльями. И ему померещились впереди еще многие годы жизни.
Он тихонько засмеялся от этих мыслей и, словно проснувшись, удивленно огляделся вокруг потеплевшими глазами…
Едва отплыли от нефтебазы, как из мрака ветер понес мелкий снег, выбелил палубу, пальто Гурина. Побелели и песчаные отмели и берега. Обь заволновалась, вспенилась. Но порыв ветра пронесся, и снег перестал сыпаться.
На реке сгустилась такая кромешная тьма, что плыть стало опасно. Хотели уже приставать где-нибудь на ночевку, но тут из протоки показался бывший "музыкант", красавец буксир № 2003, похожий на трехэтажную ажурную башню с сияющими окнами. Его огромную баржу наполняли контейнеры и трубы. Шляхов решил пришвартоваться к нему.
А тут появился еще один буксир с несколькими баржами. Радист на теплоходе запустил музыку, и она полилась над Обью. Среди реки, во мраке, засияло множество огней, возникла сказка, праздник. Суда осторожно, медленно, величаво разворачивались, расходились, сближались, маневрировали. Должно быть, капитаны показывали здесь свое искусство.
Наконец, они соединились, и команды перебрались на теплоход. Гурин с удовольствием побеседовал с ребятами, все время взволнованно чувствуя себя причастным к большой жизни, к ее делам, которая вершилась даже в ненастную полночь на стрежне бурлящей, ледяной реки.
Он долго еще толкался среди молодежи, слушал их шумные разговоры, хохот, соленые шутки. И просмотрел вместе с ними целых два фильма. В каюту он пришел помолодевшим, радостным.
Речники пошумели на палубе, перекурили и снова устремились в маленький зал смотреть третий фильм.
"Молодые, черти! Могут и до рассвета колобродить", - весело подумал Гурин…
Уже вечерело, когда подплывали к Каргаску. Гурин загляделся на странные облака. Они были плоские, похожие на сгустки шелковых нитей дымного, желтого и даже оранжевого цвета. Их космы в одном месте вытянулись, как по синей воде, в другом - всклубились, в третьем - рассыпались девичьей косой. И в их сторону, в их гущу устремилось белое копье - след самолета…
Каргасокская двухэтажная пристань, с огнями в окнах, красовалась на высоченном берегу. Как и всюду в Нарыме, берег здесь укреплен стенами из бревен, поленьев и досок. С этого деревянного берега подъемные краны опускали на баржи всякий груз и брали с них привезенный.
Долго бродил Гурин по улицам Каргаска. Село это большое, перед добротными домами росли березы и рябины. Пахло ледком и осенней перекопанной в огородах землей. Сумерки стояли, но сумерки светлые - все хорошо было видно. И всё опечалили эти сумерки - и серое небо, и дальний берег с черными тальниками, заснеженными песками и черной рекой. Три полосы печали: черная, белая и снова черная - это с одной стороны, и то же самое с другой. И есть еще невидимая красная полоса, которая тянется серединой реки, полоса, которую прочертило сердце Гурина.
И здесь, в Каргаске, как и в Парабели, Гурин сначала ничего не узнал. От нечего делать он зашел в универмаг и увидел там круглые, до самого потолка, голландские печи, обтянутые черным листовым железом. В них жарко трещали и щелкали березовые дрова. У печей лежали груды поленьев. Они пахли на весь магазин, делая его домашним и милым. И вот через эти-то печи он и вспомнил этот универмаг.
В квартале от него отыскал бревенчатый Дом культуры, в котором когда-то шли спектакли. Сияли окна, доносилась музыка. А где же тот театр, те спектакли, которые шли в нем, те актеры? Все исчезло бесследно. Исчезло и хорошее, и дурное. Где теперь пестроглазая актриса?
Слегка шевельнулась в душе Гурина теплая печаль: все-таки здесь ступала его молодость. Он долго стоял в ледяных, синих-синих сумерках, на дощатом тротуаре среди подстывшей, упругой грязи. Висел над рекой большущий, четко очерченный оранжевый лунный шар, словно раскаленный изнутри. На нем были хорошо видны темные пятна горных хребтов.
Гурину от всего этого становилось все грустней и грустней, и вдруг словно в душе что-то распахнулось, сметая неприязнь к этим местам, и затеплилась тоска о прошлом. Он как бы вырвался к своей молодости и снова остро и больно почувствовал ее. Ему привиделось лицо Тамары веселым, юным, красивым, каким оно было в лучшие дни их жизни. И он сейчас, простив все, вглядывался в него с нежностью. Глаза его затуманились. И ему так захотелось войти в этот Дом культуры, пробраться за кулисы, постоять на сцене - все-все вспомнить из молодых лет, пусть даже горькое, тяжелое, но все же его, молодое, утраченное безвозвратно. Но он побоялся, что его не пустит дежурный. И он заторопился на теплоход.
Там его ждали ужинать. Озябший, улыбающийся, потирая замерзшие, покрасневшие руки, спустился он по крутой лесенке в самую глубь теплохода. Здесь находилась крошечная столовка. Все сбились вокруг единственного стола. Высоко над головами ужинающих зияло окошко, из которого Анна Филаретовна подавала тарелки. Она свешивалась вниз, а Костя Муха, привстав на цыпочки, вытягивал руки и, словно со второго этажа, принимал очередное блюдо.
- Ты смотри, не плесни мне щей на башку! - заворчал Ванюшка.
- Я тебе лучше кипяток плескану, чтобы ты плешивым стал.
- Ты, парень, далеко пойдешь, если милиция не остановит!
- Ну, опять сцепились? - высунувшись в свою амбразуру, зашумела Анна Филаретовна. - Держи, супостат, свою кашу!
- Здоровому человеку любое действие приятно, - заговорил Гурин, принимаясь за жаркое. - Ему вкусно и есть, и пить, и дышать, и спать, и работать, и даже просто двигаться. Тот, кто поработает до пота, тот, например, помоется в жаркой бане с наслаждением, выпьет ковш колодезной воды со смаком, съест мяско с урчанием, растянется на кровати, улыбаясь от блаженства!
Все одобрительно засмеялись.
- Вы это лучше меня знаете. Мудрая природа старается превратить жизнь человека в радость. Человек рожден для нее. Так будем беречь друг друга. И не надо убивать эту радость у ближнего.
А дальше он заговорил о поэзии осенней Оби, о работающих судах, о том, как они возникают между островами, в темноте, осыпанные огнями. Как они гонят и гонят баржи с грузом. Он рассказывал речникам о их собственной жизни, о том, чего они, привыкнув, уже не замечали. Шляхов слушал Гурина с большим любопытством.
- Это верно, - согласился капитан. - Живешь-живешь себе, день да ночь - сутки прочь, крутишься как белка в колесе; утонешь с головой в мелочах и как бы ослепнешь. Не видишь уже главного механизма жизни, а видишь только его отдельные винтики, чувствуешь не радость жизни, а только ее царапины, занозы да ухабы… Сколько мы глядим на ту же Обь, - обратился Шляхов ко всем, - а вот не высмотрели же в ней то, о чем можно стихи да песни складывать…
- Ну, а вы, ребята, неужели не видите красоту Оби? - спросил Гурин у Кости с Ванюшкой.
- А! - отмахнулся Костя. - Ничего мы этого не видим!
- Совсем не замечаем. Некогда, - вставил Ванюшка.
- И Обь, и острова, и ветер, и туманы, и рассветы - все это для нас существует как факторы, помогающие или мешающие работать, вести судно, - объяснил Шляхов.
Гурин заскучал от этих слов.
- Да, работа ваша, конечно, связана с опасностями… Но в порту, в затоне есть спокойные должности…
- Да вы что! - весело воскликнул Шляхов. - Торчать в прокуренном кабинете? Да я всю зиму места себе не нахожу, ожидая весны и начала навигации! Как разольется Обь, да попрет вода! Воздух, простор… В городе-то и небо не увидишь.
- Ага! - обрадовался Гурин. - А я что говорю? Не может такого быть, чтобы вы ничего не замечали.
- Может оно и так, но только мы не думаем об этом, не говорим…
Помаленьку все разошлись, и остались вдвоем Зоя да Гурин.